Это была издевка, но она почему-то развеселила всех, кто был в каземате, и они посмеялись в последний раз, потому что все они стояли, а обер-лейтенант оставался прикованным и лежал. Крупный снаряд русской гаубицы влетел в одну из амбразур и разорвался прямо внутри.
Когда Розе очнулся, то увидел с противоположной от амбразуры стороны провал. Стены не было, и теперь каземат стал чем-то вроде пещеры, и стало холодно. Заглянув в амбразуру, Розе увидел, что русские все еще штурмуют башню и кое-кто из них находится в его секторе обстрела. Пулемет был исправен, магазины на месте, и Розе снова начал стрелять.
И снова в поле зрения не осталось никого живого. Розе принялся думать, что он действительно неуязвим и что провидение хранит его во всех жизненных передрягах, поэтому он обязательно останется жив. А жить ему очень хотелось.
Потом он начал различать голоса. В голове после взрыва гудело, но, вслушавшись, он понял, что говорят по-русски.
— …И ты понимаешь, старшина, — объяснял Фомину младший лейтенант, командир штурмовой группы, — мы его только сегодня засекли. Думали, что после взрыва ничего не будет, а он, паразит, опять ожил и лупит с тыла. Невмоготу. Под шумок столько народу положил. Надо что-то придумать, а то он таких бед наделает…
— Мы тут никого не слыхали. Тихо. Я тут минут двадцать, как снизу выбрался. Отзывают нас. На переформирование, наверное. Так что давай, лейтенант, покурим твоего табачку.
— Нате, закуривайте. Для вас не жалко, а нам курить некогда, пока эту суку не нашли. Затаился тут где-нибудь.
Розе даже ощутил нечто вроде табачного дыма — русский, должно быть, засмолил самокрутку.
— Сбежал, надо думать. Они теперь почти все одумались. Перед танками-то и флаги начали выкидывать и копыта кверху. А нам не сдавались. За табачок спасибо, лейтенант. Мы отблагодарим. Все равно нам с этой крыши вниз спускаться, вот по пути и проверим это помещеньице на вшивость.
— Молодец, старшина. Дельно. Насчет вшивости как фельдшер говоришь, вернешься в батальон — погоны смени, а то в горячке чьи-то медицинские нацепил.
— Мои это погоны. Санинструктор я.
— А чего ж представляешься, что взводный?
— По приказу так. Штурмовой подвально-чердачный взвод. Рассказывать долгая история. Потом как-нибудь. Мы вниз. За мной!
После этих слов на пол каземата, где сидел притаившийся Розе, спрыгнул высокий русский со старшинскими погонами на плечах, и граната, брошенная обер-лейтенантом, взорвалась за его спиной, сбила русского с ног, но он оказался живучим. На скошенном дульном компенсаторе русского автомата вспыхнули пульсирующие язычки пламени. Они ударили в грудь обер-лейтенанта и перечеркнули его жизнь, полную заслуг перед рейхом и преступлений перед человечеством.
Обер-лейтенант был одним из тридцати пяти тысяч погибших в Познани солдат и офицеров. Почти столько же сдалось в плен. Несколько из них, оставшихся в живых, рассказали, что бригаденфюрер Коннель застрелился перед самой капитуляцией в гараже цитадели, избрав почему-то местом своего самоубийства пятнистый «хорьх», на котором прибыл из Берлина в Познань всего месяц назад, полный радужных надежд.
Но Розе этот факт был неизвестен, хотя, возможно бы, и порадовал его фатальным совпадением. Однако, погибая в руинах цитадели, ни Коннель, ни Розе, ни тысячи других наци так и не узнали, что все они в свое время поставили не на ту машину и злосчастный «хорьх» был тут абсолютно чист — Германию погубила совсем другая «машина». Фашизм.
ПОЛТАВА
1
Старшину Фомина привезли в госпиталь в таком же санпоезде, в каком он сам когда-то начинал служить в своей гвардейской армии. Везли через Польшу и Украину, чтоб выходить в Полтаве. Где-то там, в Берлине, его армия уже вошла в южные предместья, а тут, в Полтаве, доктора воевали за самого Фомина, потому что жив он остался чудом. Было три операции, пока наконец смогли удалить обломки двух его собственных ребер, осколки и попавшие в легкие куски грязной одежды — они-то и оказались самыми страшными и едва не отправили старшину на тот свет, когда начался из-за них затяжной воспалительный процесс. Глаз тоже ничего не видел, но это не доходило до сознания — раз повязка, значит, когда снимут, все и увидим. Он уже привык к темноте с этой стороны и приноровился ориентироваться в том, что было вокруг него. У госпитальной койки горизонты не шибко дальние.
Где сейчас его дивизия, он не знал, но догадывался достаточно точно — кроме как в боях за Берлин, ей, по разумению Фомина, и быть негде. Радио в палате не выключалось, и дикторы счастливыми голосами выговаривали названия районов и улиц фашистского логова: Букков, Мариендорф, Бриц, Нейкельн, Фридрихсфельде и много всяких других, которых запомнить не было никакой возможности, да и незачем было запоминать, но слушалось это, как музыка.
Фомин уже реально осознавал, что в строй попадет не скоро. Как-никак, а он был санинструктором, и хоть с пятого на десятое, но понимал, о чем врачи говорят над ним, когда, перевернув его на живот, трогают там, откуда по всему телу растекается боль, так неожиданно настигшая его в последнем каземате познанского равелина. Оттуда начинался счет нынешней странной жизни, которую он никак не мог собрать, составить из осколков воспоминаний и отрывков сознания, снов и рассказов докторов.
Он, кажется, достал-таки того фашиста на цепи, или это сделал кто-то из прыгнувших следом ребят?
Пакетов хватило только на то, чтоб перевязать рану поверх ватника. Рану на лице и залитый кровью глаз он зажал рукой и сам шел до перевязочного поста, а Кремнев, поддерживая его справа, бубнил над ухом: «Нормально, паря. Раз сам ноги переставляешь, то скоро свидимся. В медсанбате у тебя все свои — выходят, откормят, а уж отоспишься вволю».
Потом в памяти сохранилось лицо капитана Касьяновой и, словно в тумане, остальные медсанбатовские, Шуркин крик: «Володьку привезли, девочки!» И тогда все исчезло. Осталась одна боль.
Чужие незнакомые лица, чьи-то руки вертели, переворачивали старшину в его беспамятной, горячечной постели, и, когда было особенно плохо, являлась физиономия коменданта лагеря, который почему-то являлся то выбритым и ухоженным, а то небритым, оборванным, сидевшим, как пес, на цепи. Комендант душил, не давал вздохнуть, и не было сил, чтоб прогнать его, — руки становились тяжелыми, и от боли совсем нельзя было пошевелиться.
Но молодость все-таки брала свое, и к маю Фомин пошел на поправку.
Госпиталь находился в самом центре Полтавы, и старшина, сидя на койке у окна, мог видеть парк, гуляющих в нем раненых, сестер и союзных летчиков — англичан и американцев, которых он увидел впервые за всю войну, да и то в такой дали от фронта. Форма у них была чудная, с крагами и огромными накладными карманами на мундирах, с пилотками на манер немецких и ботинками на такой толстенной подошве, сносить которую, казалось, было бы невозможно даже за три человеческих жизни. Недалеко от города был аэродром, где базировались «ланкастеры», «летающие крепости» для челночных бомбежек Германии, и Полтава привыкла к постоянному гулу над головами, к чужой и русской ломаной речи.
Все еще жило войной. Полыхая там, на западе, она все еще выбрасывала из своего пекла эшелоны и похоронки щедрой рукой. Почти каждый день прибывали раненые. Госпиталь был тыловой, и привозили сюда таких, у кого и не спросишь, кто, мол, да откуда — все почти новенькие были слабы, впадали в беспамятство и, очнувшись, так же как и старшина Фомин, мало что могли о себе рассказать.
В один из дней Фомин наконец впервые вышел из палаты в коридор. Без халата, потому как лежачим халатов никто не выдавал, и как был, в исподнем, придерживаясь за стенку, поковылял к выходу, и сиделка у входа не остановила его, только спросила:
— Новый бегунец объявился. Из какой палаты-то? Скажу, чтоб халат принесли.
— Из одиннадцатой, — признался Фомин, не прекращая двигаться к выходу.