Солдату о таком думать не положено, но на мысли у начальства и разрешения спрашивать не надо, и они приходят сами — разве прогонишь? Разные мысли, а с ними нелегко, муторно. С ненавистью в душе жить легче. Она жжет, не дает опуститься бойцу до бездушной исполнительности приказов и движет вперед. Как там в песне? «Пусть ярость благородная вскипает, как волна». Хорошо. Только думать все равно надо — благородная ярость не может и не хочет быть слепой.
Фомин оглядел колонну, и то, что он увидел, порадовало его. Силушка! А внутри, подспудно, жгла одна и та же мысль: «Почему в сорок первом ничего такого не было? Где же они тогда были, все наши танки, пушки и «катюши»? Зачем было ценой нечеловеческих страданий, потерь и утрат наживать то, что должно было быть и тогда? Ведь никто и никак не изменился. Ничего не изменилось, только ненависть выросла во сто крат, а то и побольше, и движет армию на запад. А что нас отбросило на восток? Все ли хорошо было до войны? Наверное, что-то было в том радужном мирном времени неправильное, нехорошее, и оно, на поверку, не такое красивое, как представляется в далеких воспоминаниях, и там, именно там, лежало начало всего людского горя. Если бы все вовремя разглядели, то не было бы бомб, с воем падающих на родной Артемовск, отступления, пленных, расстрелянных на аппельплацу, и той страшной сотни, в которую сам, по доброй воле, вместо него пошел Борька. Сто первый».
Потом вспомнилась полька. Ее шепот, горячий и бестолковый.
Машину качает на торсионах, и самоходка движется по шоссе, как лодка на осенней ряби пруда. Домашняя монотонность возвращает в детство. Странная штука память. Можешь запросто отмотать, как в кино, года на четыре-пять назад, в обратную, и все видишь явственно, даже чувствуешь запахи…
Пыльное и сонное донбасское лето. Проводы старшего брата Николая в летное училище. Загорелые Володькины сверстники, босые, полуголые, и Николай, причесанный, с осоавиахимовским значком на новом шевиотовом костюме, и при нем маленький фанерный чемоданчик, в котором со сменой белья лежали книжки по самолетам и планерам. Разговор на перроне шел серьезный, и пацаны совсем оттеснили от будущего летчика родителей. Поезд Киев — Минводы, как назло, опаздывал, и Николай нервничал, а Володька никак не мог оттащить от него Арсюху Горелова из параллельного класса, который тоже собирался по окончании школы в авиацию.
— А в истребители трудно попасть? В военкомате много спрашивают?
Брат отвечал степенно. Приятно быть авторитетом в восемнадцать, и Николай с Арсением при общем внимании разбирали сравнительные характеристики разных типов самолетов.
— Истребитель — это что? — спрашивал Николай и сам же отвечал: — Скорость, маневр, огонь. Нет слов, сила большая. Зато все перелеты на чем делались? На бомбардировщиках! Дальность, простор — это мне больше по душе. Конечно, под мостами, как Чкалов, не промахнешь, зато над полюсами кто? Дальняя авиация!
Николай говорил так потому, что в рекомендациях аэроклуба было написано, что Фомин Николай Васильевич по уровню знаний, складу характера и физическим данным может быть направлен для обучения пилотажу на машинах тяжелых типов. По тогдашним Володькиным меркам брат выглядел вполне солидно и, без сомнения, достойным водить рекордные по тяжести и грузоподъемности аэропланы на самые сверхдальние расстояния, после которых страна будет встречать его, как героев Арктики.
О многом мечталось тогда.
Хотелось совершить подвиг. Самому. Где-нибудь на дальневосточных границах отбиться от несметного количества самураев или захватить ихнего самого главного генерала и после этого скромно появиться в своей родной школе, бывшей имени Затонского, а ныне двадцатилетия РККА. После этого и учиться было бы полегче.
А то махнуть бы в Испанию и записаться в интербригаду. «Но пасаран!» Они не пройдут!
«Они» прошли. Они вмиг выжгли мальчишеские мысли насчет самураев и разных побегов за границу на предмет спасения сказочно звучащих стран от таких же сказочных злодеев. Родилась ненависть, но где-то в глубине души иногда жалел и вспоминал ту светлую красивую жизнь с беззаботной чистотой мальчишеских помыслов.
Когда уходил из родного города перед самым приходом фашистов, то казалось, что все спасение в движении к своим, на восток? А на самом деле оказалось совсем наоборот — спасение было в том, чтобы не поддаться, не сломаться и, спасая себя и других, идти на запад, мерзнуть, стрелять, швырять гранаты и лежать под огнем, выносить и перевязывать раненых, и бинтовать, бинтовать, бинтовать.
Еще в школе, в Россоши, он услыхал о Краснодоне, о ребятах из этого, еще меньшего, чем Артемовск, донбасского городка и их «Молодой гвардии». В списках молодогвардейцев в газете прочитал про свою двоюродную сестру — Майю Пегливанову. Она, оказывается, тоже была в организации, распространяла листовки, жгла немецкие склады, сыпала песок в вагонные буксы и спасала от угона в Германию наших людей. Вот бы про кого никогда не подумал! Она дважды приезжала в Артемовск и гостила, и никто бы тогда не сказал, что эта голенастая девчонка хоть чуть похожа на героиню. Она даже на танцы ходила не танцевать, а глядеть, как другие танцуют. И компаний сторонилась. Даже девчоночьих. И вдруг такое. Организация, борьба, ежедневный смертельный риск и молчание на допросах. Ее, как и остальных, заживо сбросили в ствол шахты.
Все довоенное в мыслях все равно приходило к войне, утыкалось в нее, как в тупик, и каждый — Фомин это слышал не раз — говорил: «Вот если бы ее не было». Особенно те, кто постарше. Никитич в медсанбате клял ее по-крестьянски зло, женщины вздыхали, да и командиры, которым сам бог, уставы и воинское начальство вручили бразды правления нынешними сражениями, тоже честили ее почем зря.
Авиационный генерал приезжал на похороны экипажа штурмовика. Ил немного не дотянул и упал на самом берегу реки Ингулец, которую тогда только-только форсировали около Владимировки. Санпоезд, в котором тогда служил Фомин, тоже хоронил своих умерших, и все было по уставу. Над братской могилой троекратно треснули прощальные залпы, и вырос свежий глинистый холм с тесаным столбиком.
Начальник госпиталя и генерал стояли рядом, и, когда все кончилось, старшина невольно стал свидетелем их разговора. «Вот какие деревья сажаем, — сказал генерал, кивая на отесанный столбик со звездой. — Богато сажаем, кто урожай собирать будет?» — «Война, товарищ генерал. Травматическая эпидемия». — «Самое страшное, доктор, что эта эпидемия среди сильных. Какие ребята гибнут? Ты бы на них живых взглянул. Огонь!» — «Фашизм, товарищ генерал». — «То-то и оно. Вроде и оправдание на будущее есть. Фашизм — это серьезно, и кровь пролить, чтоб эту нечисть свести под корень, — дело святое, только раньше-то мы не с того конца эту редьку есть начали. Вот за это с нас спрос будет. От этого спроса ни за чины, ни за ордена, ни за победы не спрячешься, но, чтоб простил народ, воевать надо хорошо, будь она, эта война, проклята…»
Вспомнившиеся слова генерала перекликались со своими недоуменными вопросами, на которые никто не мог ответить, но чувствовалось, что многим это тоже не давало покоя, но шла война, и время от времени остававшееся неясным заслонялось солдатской работой, боями, маршами и разными другими делами — мало ли их на войне?
Впереди показался городок с темной иглой костела посередине. Из люка вылез лейтенант.
— Старшина! В Згеж входим! Наши из восьмого гвардейского передают, что кое-кого еще добивают. Поглядывайте по сторонам. Мы на проход рванем. На, поговори со своими. — Танкист стащил с головы шлем и показал, что надо подвинуться поближе, чтоб хватило шнура шлемофонов.
Старшина надел свою шапку на голову лейтенанта, а сам надел шлем. Из наушников донесся голос комбата Беляева.
— Любая группа «Кавказ»! Отвечайте!
«Кавказ», «Клин», «Калуга», «Коростень», «Кострома» — все позывные клепиковского полка — все, что начиналось на букву «к». «Кавказ» — позывной роты Абассова, и Фомин, стало быть, обязан ответить.