— Государыня-матушка Екатерина скончалась в половине третьего пополудни, — объявил нам в прихожей заплаканный денщик Прохор.
— О, господи! — вырвалось у Платова.
— А Кутузов где? — тут же с порога надвинулся на денщика Иван Ильич.
— В Зимнем уже. Просил вас поспешить.
Прохор стал по-старчески причитать:
— Накануне собрания Совета, стало быть, наша матушка покинула сей мир, возносясь на небеса. Бабки судачат на рынках, что слуга нашел государыню без чувств, письмо так и не было дописано.
— Империя осталась на пороге, — перекрестился Платов.
Даже я, зная историю с высоты своего времени, признаться, был ошарашен. Эта чертова дуэль с двумя негодяями начисто выбила меня из колеи. Хоть и готов я был к смерти императрицы, но подготовка к поединку за последние несколько дней затмила весь мой рассудок. Хорошо, что обошлось без собственных ран.
Мы поспешили к дворцовой площади. Казалось, вся Россия оплакивала сейчас императрицу.
Как позднее рассказал мне второй адъютант Федор Ростопчин, Кутузов, узнав о ее кончине, не удивился. Он лишь прикрыл лицо ладонью. Расплакался. Скупо, по-мужски. Из здорового глаза выкатилась слеза. Вздохнул — и сказал:
— Все начинается сызнова. Россия-матушка отныне станет обескровленной. Слава великой женщине!
* * *
…На улицах слышались всхлипы. Купцы стояли с обнаженными головами. Старухи целовали иконки в холодных лавках. Гренадеры в караульных будках стояли как статуи, но я видел, как у них вздрагивали плечи — и совсем не от холода. В их лицах скорбела сама Россия. На Сенатской площади толпа собралась плотной стеной. Вся знать в черном трауре. Шубы, шляпы, меха — все тускло и неприметно, как велит протокол скорби. Кутузов стоял чуть в стороне, в свите покойной, с застывшим лицом, словно еще не верил. Лишь по морщине между бровей можно было понять — он уже знал, к чему все идет. Знал и я. История правления государыни отложилась в моей памяти еще со школьной скамьи.
— Не подведем память государыни-матушки, — тихо сказал мне Платов, приблизившись. От золотого гроба нас отделяли ряды караульных. — Время меняется, а человек должен оставаться, Гриша. Попомни мои слова, — вздохнул он.
Мы проводили тело государыни в Петропавловский собор. Вся процессия растянулась до глубокого вечера. Шли и шли. Заполонили улицы, кварталы, площади, набережную. Нева тоже прощалась с государыней. С кораблей салютовали залпами пушек. Церемония была суровой, сдержанной, почти без слов. Только всхлипывали придворные дамы, да плакал Фаворит. Зубов вышел в траурной мантии, с багровыми от бессонницы глазами. Когда подошел к массивному гробу, рухнул на колени, поцеловал холодную руку и, кажется, вымолвил:
— Прости меня…
Я не слышал, стоя в толпе офицеров, но это излияние всесильного графа передали шепотом по цепочке.
Павел прибыл не сразу. Он ждал. Говорили — хотел все обдумать, не торопясь. Его прибытие было как удар грома. Колесницы, солдаты, офицеры на взводе. Появился во дворце с видом, будто ему уже давно было все известно. Лицо закрытое, тяжелое, губы тонкие. Первое, что он сделал — сменил караул. Потом вызвал всех к присяге.
Еще не утих плач придворных и простого люда, как заиграли фанфары. Мы стояли у трибуны, когда принесли знамена с регалиями. Павел держал скипетр. Рука дрожала — от холода ли, нетерпения ли, не знаю. Но когда он заговорил, голос был восторженным:
— Я не Екатерина. И не буду ею. Я буду собой!
Кто-то ахнул. Кто-то перекрестился. Парочка дам лишились сил, падая в обморок.
Начиналась новая эпоха.
Уже к вечеру Петербург изменился. С улиц исчезли охранники Зубова. Были отменены указы, подписанные в последние дни императрицей. Из Синода пришли новые предписания. Сменился состав гвардии. Павел приказал выдать новое обмундирование и очистить улицы от праздношатающихся. Появились первые полосатые будки. На мостах, переулках, площадях возводились шлагбаумы.
На следующее утро Кутузов прошел в свой кабинет. Был бодр, причесан и одет как на парад. Впервые за долгое время я увидел в его лице не слабость, а силу.
— Гриша, — сказал он, — теперь все иначе. Дальше — только вперед. И ты со мной.
Я не ответил. Где-то в глубине понимал: тучи сгустились, но грозу мы уже пережили. Теперь — только действовать.
Глава 22
Прошло всего три дня со дня восшествия Павла, как нам стали известны первые назначения. Нововведения Павла поражали своей несообразностью. Все возмущались, негодовали, но не смели говорить об этом открыто. Лишь один Суворов не побоялся сказать:
— Пудра не порох, букли не пушки, коса не тесак, я не немец, а природный русак!
Эти слова дошли до Павла, и он немедленно уволил Суворова из армии.
Отставка знаменитого фельдмаршала произвела на всех тягостное впечатление. Двор роптал, но втихомолку. Не больше здравого смысла заключалось и в других распоряжениях нового императора. Как я узнал, он, например, приказал вынуть из склепа гроб своего отца Петра III, поставить его на один катафалк с гробом Екатерины и похоронить их рядом. Он хотел соединить после смерти то, что не соединялось при жизни. Вообще, на мой взгляд человека грядущих веков, Павел всеми мерами старался уничтожить, переделать или хотя бы опорочить то, что было сделано его матерью. Он не мог простить ей того, что она отстранила от престола его отца.
Он возвратил из ссылки Радищева, но сделал это не потому, что разделял их вольнолюбивые убеждения, а только чтобы поступить вопреки воле покойной Екатерины. А еще, к удивлению всех, он никак не расправился с последним любовником матери Платоном Зубовым. Даже оставил его в прежней должности генерал-фельдцейхмейстера, несмотря на то, что Зубов ничего не смыслил в артиллерии.
Кроме того, Павел подарил Платону Зубову роскошно обставленный дом вместо его комнат в Зимнем дворце, которые тотчас же занял Аракчеев.
25 апреля 1797 года Павел короновался в Москве. Кутузов получил приглашение во дворец, но задержался ненадолго. Вернувшись, молча снял сюртук, прошел в кабинет и подозвал меня жестом.
— Не стану вдаваться в подробности, — сказал он, — но, похоже, Павел намерен расставить все по-новому. Старые связи ничего больше не значат. Все решает порядок, армейская выправка и лояльность. Он уже велел перепроверить реестры гвардии и приказал явиться всем, кто бывал у Зубова чаще, чем у исповеди.
Я молча кивнул. На душе было неспокойно, но не от страха — от ощущения, что прежний мир, с его интригами, притворной учтивостью и закулисной иерархией, ушел окончательно. Начиналась армия. Дворец превращался в казарму. Но мне это было даже по душе.
Павел, как выяснилось, был точен и неумолим. Уже к середине недели он подписал распоряжение о реорганизации офицерских училищ. В кадетский корпус стали поступать требования на предмет укрепления дисциплины и приведения учебных программ к «истинно германскому образцу».
— Видно, ты все же не зря приглядывался к инструментам, Гриша, — сказал мне Кутузов, когда я показал ему эскиз собственного приспособления для быстрой установки прицельной планки на мушкетон. — Такие вещи пригодятся не только в Петербурге. Отправь в арсенал, пусть там глянут.
— Да и в слесарной в Измайловском полку, думаю, смогут наладить.
Он одобрительно кивнул. Я чувствовал, как внутри нарастает прежняя легкость, та, с которой я работал у станка. Только теперь мой станок — государство.
Февральский Питер замерз. Фонари подмигивали желтыми слезами, арки обрастали снежными муфтами, лошади фыркали паром у парадных. Мы провожали Кутузова в Сенат — его ожидали слушания по новому положению о Финляндских крепостях. По дороге он шепнул:
— Если удержимся до весны — удержимся и до конца.
Полковник Резвой прислал письмо: его готовили к новому назначению — предположительно на юг. Говорил, что не привык к петербургским холодам, и с уважением отзывался о Павле: «Умен, но не прощает. Шаг влево — пулю в лоб. Такой человек может завоевать Европу или проиграть Россию».