Младшая сестра, Анна, лет семнадцати. Живая, с быстрыми тёмными глазами и румянцем на щеках. Она видела во мне прежде всего старшего брата, но её природная наблюдательность давала сбои. Как-то за чаем, когда я, автоматически достав карандаш, сделал пометку на краю газеты, она воскликнула:
— Паша, да ты совсем как левша стал! Раньше ты пером виртуозно управлялся, а теперь этой штуковиной тыкаешь.
Я отшутился насчёт слабости после болезни, но её слова повисли в воздухе, подхваченные внимательным, тяжёлым взглядом отца.
Брат, Миша, мальчишка лет десяти, воспринимал всё проще. Для него я был загадочным, немного отстранённым старшим, который вдруг перестал гонять с ним в саду и больше сидит за бумагами. Он смотрел на меня с обидой и любопытством одновременно.
«Паша стал другим», — эта невысказанная мысль витала в доме, читалась во взглядах, в коротких паузах в разговорах. Я не пытался играть роль в привычном смысле. Слишком велик был риск провала в деталях. Вместо этого занял позицию человека, оправляющегося после тяжёлого недуга, который медленно, шаг за шагом, возвращается к жизни и обязанностям. Молчаливость и сосредоточенность можно было списать на слабость и работу мысли.
Через неделю, почувствовав, что ноги окрепли, а головокружение отступило, я объявил за завтраком о намерении съездить в город.
— Осмотреться нужно, — сказал я отцу, который поднял на меня удивлённые глаза. — Бумаги бумагами, но дела надо видеть глазами. Хочу проехать по складам, заглянуть в контору.
Старший Рыбин промолчал, размышляя, потом кивнул:
— Ладно. Только Степана с собой бери. Он и извозчик, и глаза-уши. Да и небезопасно нынче одному. Тут иной раз и на офицеров нападают, а уж ты и без оружия ходишь, так что без Степана за городские стены — ни ногой.
Степан, кучер семьи, оказался молчаливым, широкоплечим мужчиной с лицом, обветренным до цвета старой кожи. Нормального оружия я у него не видел — лишь небольшой плотницкий топорик, который он держал под козлами, да и тот скорее для хозяйственных работ, а не чтобы махаться с недругом. Степан подал у крыльца просторные, но потрёпанные дрожки с довольно шустрой гнедой лошадью. Я уселся на жёсткое сиденье, и мы тронулись.
Первое, что ударило по сознанию, — запах. Не отдельный аромат, а плотная, многослойная атмосфера, в которой всё смешалось. Сладковатая вонь конского навоза и мочи, едкий дым из тысяч печных труб, тяжёлый дух гниющей органики с ближайших каналов, пряные ноты с рынка — вяленая рыба, квашеная капуста, дёготь. Воздух был густым, почти осязаемым. Я инстинктивно прикрыл нос рукавом камзола, но это не помогало. Запах проникал повсюду. Казалось, он прямо въедался в кожу даже через несколько слоёв одежды. Неприятно, но ничего не поделаешь. Это ведь не простой двадцать первый век, куда более привычный в своих химических запахах.
Затем — звуки. Не приглушённый городской гул, а какофония, лишённая всякой звукоизоляции. Грохот колёс по булыжнику, резкие окрики извозчиков, лай собак, скрип флюгеров, колокольный звон с десятка церквей, сливающийся в неравномерный, давящий перезвон. Голоса — громкие, грубые, с резкими интонациями. Тишины не было вообще. Она оказалась вычеркнутой из реальности этого мира.
И наконец — визуальный хаос. Петербург начала девятнадцатого века был монументален и убог одновременно. Мы выехали с тихой, пыльной улицы на Васильевский остров и двинулись к центру. Величественные фасады дворцов и административных зданий вдоль набережных поражали размахом и строгой красотой. Но стоило свернуть в боковую улицу, как открывалась иная картина. Узкие, кривые переулки, застроенные двухэтажными деревянными домами, почерневшими от сырости. Мостовая, если её можно было так назвать, превращалась в месиво из грязи, отбросов и нечистот, через которые были кое-как переброшены шаткие мостки. Люди разных сословий перемешивались в этом кипящем котле: офицеры в блестящих мундирах, чиновники в сюртуках, купцы в длиннополых кафтанах, мастеровые в засаленных рубахах, нищие в лохмотьях.
Степан, не оборачиваясь на меня, вёл лошадь, ловко лавируя между ямами и пешеходами, виртуозно уклоняясь от дорожных выбоин. Я же молча вертел головой по сторонам, стараясь сканировать всю местность вокруг. Мой современный взгляд, «отравленный» комфортом двадцать первого века, фиксировал ужасающие детали. Общественные колодцы стояли в нескольких шагах от открытых сточных канав. Дети играли в лужах с мутной водой. Воздух над каналами буквально дрожал от мириад мошек. На площадях у церквей толпились калеки и попрошайки, протягивая руки к прохожим. Я видел, как один калека, опирающийся на костыли, шагал по площади, безмолвно шепча молитвы. Нога у него была лишь одна, штанина над второй просто трепыхалась оборванными краями и нитками. В этой одежде я сумел рассмотреть ещё и солдатскую форму, истлевшую и обесцветившуюся. Наполеон был разгромлен, но следы войны с маленьким корсиканцем продолжали краснеть отметинами на теле российского народа.
Богатые кареты с гербами на дверцах, запряжённые породистыми рысаками, пролетали мимо, не замедляя хода, обдавая грязью тех, кто не успевал отскочить. Никто не извинялся — телеги продолжали ехать спокойно.
Историк во мне сухо констатировал: так оно и было. Без канализации, без системы общественного здравоохранения, при крепостном праве и чудовищном разрыве между верхами и низами. Романтический ореол «золотого века» русской культуры рассыпался, столкнувшись с физической реальностью грязи, вони и социальной жестокости. Сердце сжималось от беспомощного возмущения, но разум тут же гасил этот порыв. Изменить эту страну, эту систему? Нереально. Для этого нужны не управленческие навыки, а революция. А я не революционер. Я — профессиональный логист.
Мы доехали до одного из наших складов у Сенной площади. Деревянное, покосившееся строение, от которого пахло пенькой, дёгтем и крысами. Приказчик, тощий, с испуганными глазами, начал заискивающе докладывать о проблемах с поставками, путаясь в показаниях. Я, не повышая голоса, задал ему несколько конкретных вопросов по объёмам хранимого товара, движению накладных, условиям контракта с перевозчиками. Он растерялся ещё больше, запинаясь и противореча сам себе. Стало ясно — воровал, причём без особой хитрости. Внутри всё похолодело от знакомого, почти ностальгического чувства — вот он, классический вызов. Не абстрактные KPI, а конкретная проблема, требующая решения здесь и сейчас.
Не дав приказчику опомниться, я коротко отдал распоряжение: в течение суток предоставить подробнейшую опись всего имущества на складе с приложением всех документов за последний квартал. В голосе прозвучали стальные нотки, не оставляющие места для возражений. Мужик побледнел и засуетился.
Потом была поездка к нашему доходному дому на Фонтанке. Дом, некогда крепкий, теперь выглядел обшарпанным. Жильцы — мелкие чиновники, ремесленники — жаловались на протекающую крышу, сломанные печи, наглого домоуправителя, который собирал плату, но ничего не чинил. Я обошёл двор, заглянул в подвал, затопленный нечистотами, поговорил с несколькими жильцами, запоминая лица и слова. Возмущение кипело, но уже другого рода — не социальное, а профессиональное. Безобразие. Недопустимые потери доходов из-за халатности и воровства.
Мы ехали дальше, к окраинам, где располагалась наша доля в том самом пеньковом заводе. Район был ещё беднее, воздух едкий от фабричного дыма. Убогие домишки, пьяные фигуры у кабаков, бледные, измождённые лица. Картина тотальной безнадёжности. И на фоне этого — аккуратные, с иголочки, особняки новых богачей, отгородившиеся от окружающей нищеты высокими заборами.
Обратная дорога к дому на Васильевском острове проходила в полном молчании. Я не пытался больше анализировать. Просто смотрел, впитывая, ощущая кожей холодный, влажный ветер с залива, запах дыма и гнили, резкие звуки. Усталость была не физической, а сенсорной — мозг перегрузился потоками новой, сырой информации, которую ещё нужно было обработать, разложить по «полочкам».