— Глянь-ка, Горохов-то молчит…
— Новый-то кочевряжится…
— Долго он так кочевряжиться будет-то? Месяц? Два?
— Да до первого выхода в горы, небось…
Я остановился у стола. Скомандовал затихшим солдатам:
— Продолжать прием пищи.
Почти сразу тишина рассеялась. Ложки вновь заскребли по чашкам и котелкам, бойцы загомонили. Караулов, которому Хворин всучил поварешку, принялся снова раздавать кашу.
Я сел спиной к пологу. Мой несколько скучающий взгляд уперся в Хворина. Но и я чувствовал на себе чужой взгляд. Тяжёлый, прицельный. Не Хворина — тот, злой и униженный, застыл у котелка, скрестив широкие руки на еще более широкой груди. Этот взгляд упирался в меня из дальнего угла. Я поднял глаза и встретился с Гороховым.
Он не злился. В этом и была вся соль. В его глазах не было ни злобы, ни даже раздражения. Он смотрел на меня так, как смотрят на новую единицу техники, которую только что привезли в часть. Оценивающе, холодно, без эмоций. Взгляд бухгалтера, изучающего неожиданную статью расхода. Он просто фиксировал факт: появилось сопротивление. Неприятное, но тщательно отмеченное и зафиксированное.
Ужин кончился. Бойцы, перешёптываясь, побросали остатки каши в помойный чан и стали расходиться — кто пошел готовиться к нарядам, кто по землянкам. Я вышел из палатки, чтобы глотнуть воздуху. Ночь была чёрной, небо усыпано искрами звёзд. Если днем тут было жарко, то к ночи в горах резко холодало.
— Товарищ прапорщик…
Голос прозвучал почти у самого плеча, тихо, испуганно. Я обернулся. Передо мной стоял тот самый щуплый солдат, чей котелок стал поводом для нашего с Гороховым немого противостояния.
В свете, падающем из входа в столовую, его лицо казалось ещё более измождённым, тень от панамы скрывала глаза.
— Спасибо вам, — прошептал он, и его голос дрожал. — За паёк… Спасибо.
— Не за что, — отрезал я. — Тебе положено.
— Нет, вы не поняли… — он оглянулся по сторонам, сделал шаг ближе, и я почувствовал запах его страха — кислый, пронзительный. — Но… Но вы больше так не делайте. Пожалуйста.
Я промолчал, давая ему договорить.
— Они… они вас сожрут, — слова вырывались у него шёпотом, будто он боялся, что их услышат землянки и камни. — Они всех сжирают, кто лезет. Они Пожидаева… — он замолчал, сглотнув комок. Глаза его заблестели от страха, в них таился ужас не перед абстрактной угрозой, а перед чем-то конкретным, виденным своими глазами. — Они его сожрали. Медленно. Вы даже не заметите, как начнётся. Просто… старайтесь не лезть к ним. Ладно?
Сказав это, он посмотрел на меня с какой-то искренней, животной и настоящей мольбой. Я видел — этот парень не преувеличивал. Он констатировал факт.
Я положил руку ему на плечо. Он вздрогнул, будто от холода. Плечо под моей ладонью было костлявым и напряжённым, как натянутый трос.
— Я принял к сведению, — сказал я тихо, но твёрдо. — Иди. Отдыхай. Свой паёк ты всегда получишь.
* * *
Холод входил в кости медленно и настойчиво, как назойливый кредитор. Это был не тот крепкий, ядрёный мороз, от которого кровь играет, а сырой, проникающий под кожу холод, заставляющий ныть каждую мышцу тупой, однообразной болью.
Стоун сидел, привалившись спиной к шершавой скале, и кутался в грязную советскую плащ-палатку. От холода она не спасала.
Запах — смесь овечьей шерсти, пота, пороховой гари и пыли — въелся в ткань худенького чапана намертво. Казалось, стал частью собственного запаха Стоуна. Иногда, в редкие секунды забытья, Стоуну казалось, что он и есть этот запах. Что от Уильяма Стоуна, бывшего спецагента ЦРУ, осталась лишь эта вонь да пара инстинктов, заточенных под выживание.
Он вообще мало чем напоминал себя в прошлом. Одетый в грязный чапан, паколь и шаровары, снятые с мертвых людей, Забиуллы, он напоминал местного. Лицо его обветрилось, на нем выросла неухоженная борода. Стоун жил и ел с моджахедами, спал с моджахедами, а еще убегал вместе с ними от общего врага. Убегал с того самого момента, как из пленного Забиуллы превратился в его вынужденного союзника.
Стоун наблюдал за Забиуллой.
Тот сидел в пяти шагах, у другого выступа скалы, и растирал ладонью левую ногу выше щиколотки. Движения были жёсткими, профессиональными, но на его обычно невозмутимом, словно высеченном из орехового дерева лице отражалось явное страдание.
Стоун знал: старое ранение — осколок, что Забиулла получил еще будучи офицером армии ДРА, ныло от сырости, постоянного переохлаждения и этой проклятой беготни.
Двое их оставшихся бойцов, завернувшись в вонючие палатки, спали мёртвым, животным сном у потухшего костра. От костра осталась лишь горстка серого пепла да слабый запах гари.
— Чахи-Аб, — произнёс Стоун тихо. Голос его стал хриплым, и Стоун не знал почему: может от холода, а может от того, что теперь говорил он редко, — так, значит, называется тот кишлак?
— Не так важно, как он называется, — Забиулла не поднял головы. Продолжал растирать ногу. Его пальцы, толстые и сильные, вдавливались в опухшую кожу. — Важно, что рядом застава шурави. Там мы будем как на ладони. Местные наверняка легли под шурави. Нас выдадут, как только мы туда явимся, Стоун.
— Ни Абдул-Халим с пакистанцами, ни мои, как ты выразился, «бывшие коллеги», туда не сунутся. Не станут провоцировать медведя так близко к его границам. Это шанс передохнуть. Поспать хотя бы на сухой кровати. Да и ты свои косточки подлечишь.
— Я вижу, что ты задумал, Стоун, — поморщился Забиулла, — ты видишь в шурави спасение. Что тебя ждет на родине, если ты попадешься пакистанцам, а те передадут тебя твоему правительству? Тюрьма? Казнь? А для советов ты станешь ценным. Очень ценным пленным.
Стоун выдавил короткий, сухой звук, похожий на кашель. Смеяться было не над чем.
— А что ждет здесь тебя? — сказал он. — Смерть и больше ничего. Ты либо не выдержишь погони, либо попадешься им. Напомнить тебе? Халим продал тебя пакистанцам. А те пляшут под дудку ЦРУ. И сделают все, что они прикажут. Уже делают. Уж тебе ли не знать.
На и без того угрюмое лицо Забиуллы пала тень.
— То, что Абдул-Халим предал меня и моих людей после неудачи с «Пересмешником», то, что приказал убить нас, как ягнят, чтобы замести следы, не значит, что я должен сдаваться шурави, — ответил ему Забиулла, причем слово «шурави» он выплюнул с явным отвращением.
— Зато ты останешься жив, Забиулла, — сказал Стоун. — Этого мало?
Только теперь Забиулла наконец поднял взгляд. Его глаза, глубоко посаженные, тёмные, как две старые пули, уставились на Стоуна. В них не было ни злобы, ни укора. Только усталость, доходящая до самой сердцевины.
— Если ты думаешь, что я хочу пойти в кишлак, чтобы сдаться комми, ты ошибаешься, — ответил Стоун на молчание старого воина.
— Действительно? Тогда для чего?
— Нам нужен отдых, Забиулла, — вздохнул Стоун. — Сколько дней мы не ели горячей пищи? Сколько дней мы не спали в теплых кроватях? Посмотри на себя. Ты едва держишься на ногах. Такими темпами погоня убьет нас раньше, чем мы им попадемся.
— Ты уже один раз предал меня, американец, — хрипло проговорил Забиулла, но голос его прозвучал нетвердо. Несколько неуверенно.
— А сколько раз я спасал твою старую шкуру? — Стоун ухмыльнулся.
— Только для того, чтобы спасти собственную.
— Ну, — Стоун натужно хмыкнул, — меня ты не отдал Абдул-Халиму сразу же, как схватил, ровно по той же причине. Хотел выторговать себе жизнь. Кто ж виноват, что не сложилось?
Забиулла опустил взгляд. Уставился на свою ногу. Лицо его погрузилось в почти полную тень.
— Так что… Теперь мы квиты, — пожал плечами Стоун.
— Ты, наверное, забыл, американец, кто зажег этот костер. Если бы не ты, тогда, на Канта-Дуван, то…
— Тогда все горело и без меня, — Уильям нахмурился. — И ты сам это знаешь. Пакистанцы недооценили красных. Если бы все обошлось в тот раз, вспыхнуло бы где-нибудь еще. А тебя и твоих людей все равно пустили бы под нож, как нежелательных свидетелей. Как расходный материал.