— Твоё.
Он медленно опускает топор, упирается обухом в землю. Смотрит то на куртку, то на моё лицо. На следы вчерашних слёз, которые уже не скрыть. Берёт её. Пальцы слегка касаются моих.
— Спасибо, что привезла.
Мы стоим так, в звенящей тишине, нарушаемой только нашим дыханием. И я понимаю, что не могу просто развернуться и уехать. Что-то держит меня здесь, на этом куске утоптанной земли перед ним.
— Она… она согрела, — говорю я, и голос звучит неуверенно. — Вчера.
Он кивает. Потом его взгляд падает на куртку в его руках, и он делает нечто неожиданное. Он не надевает её. Он просто перебрасывает её через плечо. И делает шаг ко мне.
Я не отступаю.
Его руки снова находят мои плечи — теперь уже без толстой кожи между нами. И он снова обнимает меня. Так же, как вчера — крепко, без всякого умысла, закрывая от всего мира. Я прижимаюсь лбом к его груди, к простой хлопковой футболке, пахнущей деревом и трудом. И снова плачу. Тихо. От облегчения. Оттого, что мне не пришлось просить. Оттого, что он просто понял и обнял.
Я чувствую, как его губы касаются моей макушки. Легко, почти невесомо. Как печать. Как благословение. И его голос, глухой, идущий из самой груди:
— Для меня это… самое дорогое сейчас.
В этих словах нет страсти. Есть смиренная, потрясающая благодарность. За то, что я здесь. За то, что приняла. За то, что вернулась.
Мы стоим так, пока слёзы не высохнут сами собой. Пока сердце не перестанет бешено колотиться, уступая место странному, глубокому покою.
Я отрываюсь от его груди, смотрю ему в глаза. В них нет былой ярости, нет ледяной маски. Только усталая, выстраданная ясность и та же самая, едва зародившаяся надежда, что живёт теперь и во мне.
— Я… мне пора, — говорю я.
— Хорошо, иди.
— Но я… я могу вернуться. Вечером. Если… если пригласишь.
Он не улыбается. Но уголки его глаз чуть смягчаются.
— Приезжай, всегда рад тебе, — отвечает он тихо, — очень буду ждать.
Я киваю. Это не обещание. Это договорённость. Самая честная из всех возможных.
Разворачиваюсь и иду к машине. Не оглядываюсь. Но чувствую его взгляд на своей спине. Не тяжёлый. Провожающий.
Сажусь за руль, завожу двигатель. В зеркале заднего вида вижу, как он стоит на том же месте, с топором в одной руке и своей кожанкой, перекинутой через плечо. Он поднимает свободную руку. Короткий, скупой жест. Не «прощай». «До встречи».
И я уезжаю. Не с пустотой внутри. А с теплом у самого сердца. С тяжёлым, живым ощущением его горячих ладоней на моих плечах. И с ясным знанием дороги, которая теперь ведёт не в прошлое и не в никуда. Она ведёт сюда. К топору, вонзённому в чурбак. К плите, на которой будет греться чайник. К тишине, которую больше не нужно бояться. К человеку, который наконец-то стал просто человеком. Рядом.
эпилог ( пять лет спустя)
Весна в Заозёрье — это не время года. Это событие. Озеро сбрасывает последние клочья льда, земля дышит паром, а воздух звенит, как хрустальный колокольчик, после долгой городской тишины. Я стою на крыльце нашего дома и не могу надышаться. «Нашего». Это слово всё ещё кажется мне чужим и невероятно сладким, как первый лесной подснежник.
В нашем дворе — оживлённый хаос. На старом, выскобленном до желтизны пне восседает Ильинична, бдительно наблюдая за происходящим. Её глаза, прооперированные пять лет назад, теперь видят каждую пылинку, и она этим вовсю пользуется, командуя всем подряд. Алексей, мой Алексей, возится с новой скамейкой у калитки. Рукава закатаны, на лбу — луч от весеннего солнца. Он что-то прилаживает, проверяет уровнем, и уголок его губ подрагивает в знакомой, сосредоточенной полуулыбке. Я знаю эту улыбку. Она значит: «Всё должно быть прочно и правильно».
А между ними, на ещё сырой, но уже тёплой земле, носится наша буря. Наше чудо. Наш Сашка. Ему три с половиной. Он сгусток весенней энергии в маленьких резиновых сапожках. Сейчас его цель — поймать старого, флегматичного кота Ваську, который невозмутимо наблюдает за ним из-под лавочки.
— Сашенька, осторожно, не упади! — доносится голос Ильиничны.
— Папа, папа, смоли, смоли! — кричит сын, и Алексей отрывается от работы, чтобы оценить то, что показывает ему сын.
У них очень глубокие отношения, Сашка всегда бежит сначала к папе и очень расстраивается, если не может ему что-то показать в моменте. А Алексей, в свою очередь, никогда не пренебрегает сыном, он ценит каждую секунду их общения, каждое слово Сашки для моего мужа важное.
Я смотрю на них, и в груди распускается такое тёплое, огромное чувство, что, кажется, вот-вот выплеснется через край. Это не просто счастье. Это — мир. Глубокий, прочный, выстраданный мир.
Пять лет. Невероятно и всего лишь пять лет. Они пролетели не как сон, а как долгий, насыщенный день. После той встречи на кладбище всё пошло не по плану. А точнее, плана не было вовсе. Было только это «достаточно» — знать, что он там, в Заозёрье, и что дверь открыта.
Я начала приезжать. Сначала — вернуть куртку. Потом — привезти что-то из домашней еды. Потом… потом просто так. Без повода. Мы пили чай на том самом, ещё шатком столе. Молчали. Говорили о пустяках. О погоде. О планах на дом. Никто не произносил слов «прости» или «давай попробуем». Мы просто… были рядом. И этого молчаливого присутствия оказалось достаточно, чтобы самые глубокие трещины начали медленно, по миллиметру, срастаться.
Первым шагом к «нам» стал, как ни странно, Виктор, сын Ильиничны. Он так и не смог перестроиться, снова исчез. И когда старушка, уже вполне окрепшая, сказала, что хочет назад, в Заозёрье, к своему дому и к Лёшеньке, вопрос даже не стоял. Она почти переехала к нам. Вернее, жила в своём доме рядом, но в гости заходила по несколько раз за день. И наш дом наполнился не просто жизнью — он наполнился семьёй. Её ворчанием по утрам, запахом пирогов, бесконечными рассказами. Алексей ухаживал за старушкой с той же неброской, железной заботой, что и раньше. А я… я просто помогала. И чувствовала, как что-то каменное внутри меня окончательно тает.
Беременность стала не потрясением, а естественным продолжением. Когда я сказала ему, Лёшка не произнёс ни слова. Просто подошёл, обнял так крепко, что стало больно, и прижал мою голову к своему плечу. А потом всю ночь не спал, постоянно касаясь и гладя мой живот, словно боясь потерять это призрачное счастье. В его глазах был уже не страх, а та самая тихая, всепоглощающая решимость: «Справимся. Вместе».
И вот мы — справились.
Сашка родился крепким, громким, с моими глазами и его упрямым подбородком. И с тех пор тишина в нашем доме — понятие относительное. Она наполнена его смехом, топотом маленьких ног, вопросами «почему» и громким негодованием, если что-то идёт не по его воле.
— Мама! — раздаётся сейчас звонкий окрик, Сашка, забыв про кота, мчится ко мне, спотыкаясь о собственные ноги. Я опускаюсь на корточки, и он врезается в мои объятия, пахнущий солнцем, детским потом и безграничным доверием.
— Всё хорошо, маленький? — шепчу я ему в мягкие волосы, целуя макушку.
Поднимаю взгляд. Алексей отложил инструменты и идёт к нам. В его глазах — отражение всего, что я чувствую. Никакой былой боли. Никакой тени. Только спокойная, абсолютная уверенность и такая любовь, от которой перехватывает дыхание. Он не говорит о ней. Он просто живёт ею. В каждом его движении, в каждом взгляде, брошенном на меня или на сына.
Он подходит, кладёт тёплую, немного шершавую ладонь мне на плечо, другой рукой берёт Сашку, подкидывает в воздух. Сын визжит от восторга.
— Не балуй, уронишь! — строго говорит Ильинична, но на её сморщенных щеках яблочки от улыбки.
— Никогда, — твёрдо говорит Алексей, ловя сына и прижимая к себе, он смотрит на меня поверх головы ребёнка. — Никогда больше.
Я знаю, что он имеет в виду. Не только про то, чтобы не уронить. Про всё. Про то, чтобы не уронить наше хрупкое, выстраданное счастье. Про то, чтобы всегда быть опорой. Про то, что он больше не позволит никому и ничему причинить боль тем, кого любит.