— Здравствуйте, гардемарины, кадеты и команда!
Сейчас из всех его измерений мне почему-то вспоминается только одно: длина тридцать три сажени — как раз длина шестисоттонного миноносца. Не представляю себе его площади, но знаю, что на балах, под мощный духовой оркестр, в нем танцевало до двух тысяч пар.[4]
Он был огромным, этот зал, но ночью становился еще больше. Раздвигаясь, уходил в темноту и казался совершенно бесконечным. Тогда стоявший в нем славный бриг «Наварин» был большим настоящим кораблем, а дежурная лампочка над бригом — звездой и, точно на штилевом море, узкой, скользящей полосой отражалась на полу.
Смутный силуэт Петра, тусклый блеск увенчанных георгиевскими лентами досок,[5] тени знамен и флагов — здесь была вся романтика и вся история двухсот с лишним лет, имена героев и трофеи их подвигов.
«Государю императору благоугодно было повелеть, чтобы флаг с истребленного неприятельского монитора хранился в стенах Морского училища…[6] Жалуем ему ныне гюйс, взятый пароходом «Владимир» при пленении египетского парохода «Перваз-Бахри»…[7] Вид сего флага да возбудит в младых питомцах сего заведения, посвятивших себя морской службе, желание подражать храбрым деяниям, на том же поприще совершенным».
Здесь оглашались эти высочайшие рескрипты. Здесь перед шестью монархами[8] одно за другим церемониальным маршем проходили молодые поколения офицеров российского флота. Здесь звучало громовое «ура» победам при Наварине и Синопе.[9]
И здесь же однажды, в торжественный час обеда, на хорах появилась огромная, аршинными буквами, надпись: «Дерьмо».
2
По залу пронесся гул нескрываемого одобрения, и дежурный по корпусу старший лейтенант Посохов, расплескивая щи, вскочил из-за стола. Это его звали Иван Дерьмо, и прозвище свое — кстати сказать, заслуженное — он знал.
— Дерь-мо! — хором провозгласил какой-то отдаленный стол, и внезапно дежурный по корпусу совершил поступок, не предусмотренный никакими уставами или положениями, а именно — зарычал и выхватил саблю[10].
Толстый и красный, похожий на памятник, с гневно торчащими усами и обнаженным оружием, он был настолько великолепен, что зал не выдержал!
— Руби! Бей его, я его знаю! Ура!
И над всем этим безобразием висел плакат, который нужно было сорвать, истребить, уничтожить! Посохов метнулся к хорам и взмахнул саблей.
— Вперед! — крикнули несколько человек сразу. — На абордаж!
Но тут Посохов вспомнил, что он старший лейтенант и здесь командир, а те, что кричат, просто паршивые мальчишки. С лязгом бросил саблю в ножны и, круто повернувшись на каблуках, пошел прямо к столам.
Лицо его стало черным, и щеки дергались, и там, где он проходил, была тишина. Зато еще громче веселились все остальные столы — впереди, позади и на другой стороне прохода. И, точно в бреду, не было никакой возможности с ними справиться, а мерзостный плакат все еще висел на хорах[11].
— Дневальный! — закричал Посохов и сам не узнал своего голоса. — Убрать!
— Кукареку! — совсем так же, по-петушиному, отозвался кто-то за его спиной, и он снова перестал понимать, что с ним делается.
— Красота, — сказал старший унтер-офицер Василий Бахметьев, и сидевшие за его полустольем кадеты четвертой роты разразились восторженным «ура!».
— Тише, молодежь! — остановил их Бахметьев, старший на целых два года, а потому в их обществе почти мудрый и чуть склонный к иронии. — Не теряйте чувства меры и не старайтесь отличиться. Лучше давайте послушаем многоуважаемого нашего Ивана.
— Убрать! Убрать! — все еще неистовствовал Посохов, хотя дневальный, лысый служитель в белом переднике, уже лез по лестнице.
— Прелестный голос, улыбнулся Бахметьев. — Почему он не поет в опере?
— Ему бы цветов послать, господин унтер-офицер.
— Целый букет! Вот такой! — И кадет Лавринович ложкой в воздухе описал широкий круг.
— Убрать! — уже хрипел Посохов.
— Вы правы, мой друг, — согласился Бахметьев, и от такого ответа Лавринович просиял, потому что был влюблен в свое непосредственное начальство.
Унтер-офицеры, или в просторечии — капралы, из старшей роты назначались во все прочие в целях поддержания в них дисциплины и порядка. Теоретически рассуждая, им в подобных случаях следовало бы вести себя совершенно иначе, но весь корпус дружно ненавидел Посохова, и традиция дружбы была сильней устава.
Фельдфебелю самой младшей, шестой, роты[12] Домашенко, конечно, неудобно было самому участвовать в общем веселье. Все же он сумел вполне дипломатично этому веселью помочь.
— В мое время, — вздохнул он, — славная шестая рота непременно лаяла и мяукала, — каковым советом его юные питомцы не замедлили воспользоваться.
Уже плакат был снят с хоров, осмотрен дежурным по корпусу и вынесен из зала. Уже за щами подали зразы с гречневой кашей, и Посохов сделал вид, что ничего не слышит и обедает. Но все же зал гудел, и все еще над общим гулом господствовало все то же обидное слово.
Однако хуже всего для Посохова была небольшая визитная карточка, которую он сорвал с принесенного ему дневальным плаката.
Сорвал, скомкал и сунул в карман.
3
Вышеизложенным бурным событиям предшествовали другие, непосредственно с ними связанные и довольно таинственные.
Началось с того, что знакомый читателю носитель неблагозвучного прозвища Иван Посохов стал проявлять какой-то почти болезненный интерес к жизни старшей гардемаринской роты.
Правда, он в ней же был командиром первого взвода, но по службе ему отнюдь не полагалось чуть ли не сплошь с утра до вечера находиться в ротных помещениях, разгуливать, заложив руки за спину, и испытующе всматриваться в лица всех встречных.
Еще меньше ему полагалось далеко за полночь тенью бродить по спальням и при свете карманного фонарика читать доски над пустующими койками. И уж, конечно, совсем не следовало во время отсутствия роты на цыпочках ходить по пустому ротному залу и осторожненько заглядывать в кое-какие гардемаринские конторки.
Само по себе поведение Посохова никому особо удивительным не показалось. Все знали, что его склонность к сыску, в сочетании с некоторой врожденной глупостью, и послужила причиной удаления его с флота и водворения в корпусе. Но причины этого поведения оставались совершенно непонятными.
Решительно никаких происшествий за все последнее время в старшей роте не было. Жизнь протекала до смешного смирно и дисциплинированно. Даже не было случая, чтобы кто-нибудь, будучи в отпуску, в трамвае повздорил с каким-нибудь офицером.
— Разыскивает, — говорили в курилке, традиционном ротном клубе, — вынюхивает.
Но что именно разыскивает и вынюхивает, понять никак не могли, а потому с особым интересом следили за всеми движениями Ивана.
Наконец он раскрыл свои карты, но, раскрыв их, привел всех в окончательное недоумение.
Однажды, совершенно неожиданно, он остановил в картинной галерее Степана Овцына из второго отделения и спросил:
— Ну, как дела?
Степан, которого не только за его фамилию звали «блаженной овцой», смутился и проблеял нечто невнятное.
Было уже десять часов вечера, и само присутствие гардемарина в картинной галерее, где делать ему было решительно нечего, показалось Ивану Посохову подозрительным… Смятенный вид Овцына еще больше укрепил его подозрение, а потому он ласково взял его под руку:
— Гуляете?