В[асилевский] говорит, что квартиру его описали. Вообще он въехал неудачно. Но все[-таки] поймите. Старый, убежденный погромщик, антисемит pursang пишет хвалебную книжку о Володарском, называя его «защитником свободы печати». Немеет человеческий ум. В[асилевский] говорит обо всем этом с каким-то особенным подпрыгивающим, рамо[лен]тным весельем. Был один момент, когда он мне жутко напомнил старика Арсеньева [286]. Все они настолько считают, что партия безнадежно сыграна, что бросаются в воду в одежде. В[асилевский] одну из книжек выпустил под псевдонимом. Насчет первой партии совершенно верно. Единственная ошибка всех Павлов Николаевичей и Пасмаников [287], сидящих в Париже, что они все еще доигрывают первую, в то время как логическое следствие: за первой партией вдет совершенно другая, вторая. Какие бы ни сложились в ней комбинации — Бобрищев погибнет [288].
Забыл. Пьеса ли это, или это роман «Странник играет под сурдинку» [289].
В[асилевский] же мне рассказал, что Алексей Толстой говорил:
— Я теперь не Алексей Толстой, а рабкор-самородок Потап Дерьмов.
Грязный, бесчестный шут.
В[асилевский] же рассказал, что Демьян Бедный, выступая перед собранием красноармейцев, сказал:
— Моя мать была блядь...
В состоянии безнадежной ярости обедал у Валентины. Vis-a-Vis помещался этот тюремный человек с Поварской. Громадная разница между ним и клопом, и напрасно еврейские девушки приравнивают. Это слишком примитивная солдатчина. Есть огромная разница: клопа давить неприятно. Примитивы этого не поймут. Никто, как свой. И свои могут напортить хуже, чем чужие, черт бы их взял!
Записи под диктовку есть не самый высший, но все же акт доверия [290].
Сегодня сообщение о том, что убили еще одного селькора в провинции — Сигаева. Или у меня нет чутья, и тогда я кончусь на своем покатом полу, или это интродукция к совершенно невероятной опере [291].
Запас впечатлений так огромен за день, что свести их можно только отрывками, с мыслью впоследствии систематизировать их. День, как во время севастопольской обороны, за день, — месяц за год. Но где же мои матросы?
Самым чудовищным из всех рассказов В[асилевского] был рассказ о том, как Френкель, ныне московский издатель, в прошлом раввин (вероятно, и сейчас, только тайный), ехал в спальном международном вагоне из С.-Петербурга в Москву. Это один из крупных узлов, который кормит сейчас в Москве десятки евреев, работающих по книжному делу. У него плохонькое, но машинно налаженное дело в самом центре Москвы, и оно вечно гудит, как улей. Во двор Кузнецкого переулка вбегают, из него убегают, собираются. Это рак в груди [292]. Неизвестно, где кончаются деньги одного и где начинаются деньги другого. Он очень часто ездит в Петербург, и характерно, что его провожают почтительной толпой, очевидно, он служит и до сих пор дает советы о козе. Он мудр.
Сегодня еще в ярости, чтобы успокоить ее, я перечитываю фельетон петербургского фельетониста 70-ых годов. Он изображает музыку в Павловске, и еврея изображает в презрительной шутке, с акцентом.
Богу сил!
Сейчас я работаю совершенно здоровым, и это чудесное состояние, которое для других нормально, — увы — для меня сделалось роскошью, это потому, что я развинтился несколько. Но, в основном, главном, я выздоравливаю, и силы, хотя и медленно, возвращаются ко мне. С нового года займусь гимнастикой, как в 16-ом и 17-ом году, массажем и к марту буду в форме.
Есть неуместная раздражительность. Все из-за проклятого живота и нервов. Записи о своем здоровье веду с единственной целью: впоследствии перечитать и выяснить, выполнил ли задуманное.
Порхают легкие слушки, и два конца из них я уже поймал. Вот сволочь!
26 декабря. (В ночь на 27-ое)
Только что вернулся с вечера у Ангарского — редактора «Недр». Было одно, что теперь всюду: разговоры о цензуре, нападки на нее, «разговоры о писательской правде» и «лжи». Был Вересаев, Козырев, Никандров, Кириллов, Зайцев (П.Д.), Ляшко и Львов-Рогачевский [293]. Я не удержался, чтобы несколько раз не встрять с речью о том, что в нынешнее время работать трудно, с нападками на цензуру и прочим, чего вообще говорить не следует.
Ляшко (пролетарский писатель), чувствующий ко мне непреодолимую антипатию (инстинкт), возражал мне с худо скрытым раздражением:
— Я не понимаю, о какой «правде* говорит т. Булгаков? Почему [всю кривизну] нужно изображать? Нужно давать „чересполосицу“ и т.д.
Когда же я говорил о том, что нынешняя эпоха, это эпоха сведения счетов, он сказал с ненавистью:
— Чепуху вы говорите...
Не успел ничего ответить на эту семейную фразу, потому что вставали в этот момент из-за стола. От хамов нет спасения.
Лютый мороз. Сегодня утром водопроводчик отогрел замерзшую воду. Зато ночью, лишь только я вернулся, всюду потухло электричество.
Ангарский (он только на днях вернулся из-за границы) в Берлине, а кажется, и в Париже всем, кому мог, показал гранки моей повести „Роковые яйца“. Говорит, что страшно понравилось и кто-то в Берлине (в каком-то издательстве) ее будут переводить.
Больше всех этих Ляшко меня волнует вопрос — беллетрист ли я?
Отзвук в разговоре у Анг[арского] имел и прогремевший памфлет — письмо Бернарда Шоу, напечатанный во вчерашнем номере „Известий“. Радек пытается ответить на него фельетоном „Мистер Пиквик о коммунизме“ [294], но это слабо. В памфлете есть место: „бросьте и толковать о международной революции — это кинематограф“.
(В ночь на 28 декабря)
В ночь я пишу потому, что почти каждую ночь мы с женой не спим до трех, четырех часов утра. Такой уж дурацкий обиход сложился. Встаем очень поздно, в 12, иногда в 1 час., а иногда и в два дня. И сегодня встали поздно и вместо того, чтобы ехать в проклятый „Гудок“, изменил маршрут и, побрившись в парикмахерской на моей любимой Пречистенке, я поехал к моей постоянной зубной врачихе, Зинушке. Лечит она два моих зуба, которые, по моим расчетам, станут вечными. Лечит не спеша, хожу я к ней аккуратно, она вкладывает ватку то с йодом, то с гвоздичным маслом, и я очень доволен, что нет ни боли, ни залезания иглой в каналы.
Пока к ней дополз, был четвертый час дня. Москва потемнела, загорелись огни. Из окон у нее виден Страстной монастырь и огненные часы.
Великий город — Москва! Моей нежной и единственной любви, Кремля, я сегодня не видал.
После зубной врачихи был в „Недрах“, где странный Ангарский производит какой-то разгром служащих. Получил, благодаря ему, 10 рублей.
И вот, по Кузнецкому мосту шел, как десятки раз за последние зимние дни, заходя в разные магазины. Нужно купить то да се. Купил, конечно, неизбежную бутылку белого вина и полбутылки русской горькой, но с особенной нежностью почему-то покупал чай. У газетчика случайно на Кузнецком увидал 4-й номер „России“. Там первая часть моей „Белой гвардии“, т. е. не первая часть, а первая треть. Не удержался, и у второго газетчика, на углу Петровки и Кузнецкого, купил номер. Роман мне кажется то слабым, то очень сильным. Разобраться в своих ощущениях я уже больше не могу. Больше всего почему-то привлекло мое внимание посвящение [295]. Так свершилось. Вот моя жена.