Сила — не добродетель для Булгакова, но бессилие — пущий порок. Хлудов — сильная, трагическая личность, и его жестокость (рабочий, повешенный на фонаре в Бердянске, казнь взбунтовавшегося Крапилина) — извращенное, доведенное до логического тупика понятие о присяге и офицерской чести. Измученный бессонницей, поражением и усталостью, он действует будто в сухой истерике, безжалостно и немногословно. Как под наркозом, выслушивает он обращенный к нему отчаянный крик Серафимы: «Зверюга! Шакал!» Но ему придется понять, что, кроме солдатской чести, есть человеческая совесть. И отчаянный возглас повешенного солдата: «одними удавками войны не выиграешь» — останется ничем не стираемым проклятием в его памяти.
В пьесе, созданной в 1927 году, Хлудов стрелялся, и принято считать, что такой конец был безупречнее, сильнее знакомого нам финала[17]. Он отвечал суровому и сильному характеру героя. К тому же логично было, что безрадостный, кровавый бег по жизни («Покойся, кто свой кончил бег!» — эпиграф из Жуковского) завершался последним, вечным сном. Вернувшись к работе над пьесой в середине 30-х годов, Булгаков переписал финал. Вместе с Голубковым и Серафимой, мечтавшими пройтись по Караванной, снова увидеть снег, Хлудов возвращался в Россию.
Автор прощал героя, и в этом был свой высокий смысл. Булгаков призывал к трудному для мстительного человеческого рассудка голосу милосердия — о каре и прощении много думал он, работая в ту пору и над последним своим романом. Нельзя простить преступления Хлудова, но самого его простить можно, — ведь он и так уж исказнен совестью. Так будет прощен высшим судом и отпущен Понтий Пилат в последних главах «Мастера и Маргариты».
Пьесой «Бег» Булгаков расставался, и, как ему казалось, навсегда, с мыслью об эмиграции. Правда, в тяжелейших обстоятельствах судьбы это искушение еще возникнет у него в 1929–1930 годах. Но и тогда будет оставаться густая тень сомнения: не потерпит ли на чужбине ущерб его достоинство, не потеряет ли он собственное лицо?
Круг идей пьесы «Бег» как бы вырастал из недосказанного в «Днях Турбиных», ею автор отвечал и на свои собственные сомнения и раздумья. О жизни русских в изгнании рассказывала Булгакову вернувшаяся из Парижа Любовь Евгеньевна Белозерская, ставшая в 1924 году его женой. Булгаков отдавал себе отчет в тщете надежд на реставрацию самодержавия, какие еще теплились у части русской эмиграции, а жизнь в чужеземье не манила его. «Я не поеду, буду здесь, в России. И будь с ней, что будет», — эти слова героя «Дней Турбиных» Булгаков почти повторил в разговоре со Сталиным в апреле 1930 года. Жизнь в изгнании, насколько он мог по рассказам ее представить, отталкивала Булгакова унижениями, возможным уроном для чувства чести. «Нужны вы там, как пушке третье колесо! Куда ни приедете, в харю наплюют от Сингапура до Парижа». Эти слова Мышлаевского дали тон «парижским» и «константинопольским» сценам пьесы «Бег».
Не мог Булгаков представить себя побирающимся в Константинополе или явившимся в богатый парижский дом в подштанниках, как Чарнота. С подкупающей прямотой и беззащитностью чистой души он писал Сталину:
«По общему мнению всех, кто серьезно интересовался моей работой, я невозможен ни на какой другой земле, кроме своей — СССР, потому что 11 лет черпал из нее.
К таким предупреждениям я чуток, а самое веское из них было от моей побывавшей за границей жены, заявившей мне, когда я просился в изгнание, что она за рубежом не желает оставаться и что я погибну там от тоски менее чем в год»[18].
В 30-е годы Булгаков не раз просил отпустить его в поездку за границу, мотивируя это тем, что «писатель должен видеть свет», иначе ему прививается «психология заключенного». Он желал своими глазами увидеть то, о чем лишь читал и слышал. (Особенно необходимо было это ему, когда он работал над книгой и пьесой о Мольере.) И только грубый полицейский режим, подозрительность, насаждаемая вождем, могли воспротивиться такому естественному желанию: кому-то казалось, выпусти его за кордон — и он никогда не вернется. Между тем все, что мы знаем о Булгакове, говорит о другом: на обман, двойную игру он способен не был. И если нужны подтверждения искренности писателя, то сделает ошибку тот, кто будет искать ее где угодно, кроме его книг. Правдивый художник правдив прежде всего в своих творениях.
На представлении «Зойкиной квартиры» Сталин (а он был на спектакле вахтанговцев 8 раз), мог самолично убедиться, как высмеян Аметистов, вздыхающий: «Ах, Ницца, Ницца! когда я тебя увижу?» — и мечтающий пройтись по берегу Лазурного моря в белых брюках. А как было не оценить иронию такого диалога:
«Алла. Я хочу уехать за границу.
Зоя. Понятно. Значит, здесь ни черта не выходит?
Алла. Ни черта».
Но Сталину было не до того, чтобы вдумываться в тонкости обмена сценическими репликами, и Булгаков так ни разу и не пересек границы.
А между тем эта тема совсем уже в фарсовом виде возникла в пьесе «Адам и Ева», где литератор Пончик-Непобеда, былой отчаянный патриот, решив, что все пропало, твердит: «Нужно было бежать на Запад, в Европу! Туда, где города и цивилизация, туда, где огни!» Но здесь Булгаков еще смеется над своим героем, а Мастер в его последнем романе с подлинной горечью скажет о своей неосуществившейся мечте объехать весь земной шар.
Булгакову так и не пришлось увидеть ни респектабельной квартиры Гленарвана в Лондоне, описанной в «Багровом острове», ни знакомый ему лишь по книгам парижский Новый мост, ни чашу мольеровского фонтана. И все же булгаковскому Мольеру, даже обиженному королем, не хочется бежать в Англию: «Как глупо! На море дует ветер, язык чужой, и вообще дело не в Англии…» И для Булгакова дело было не в Англии и не во Франции. Дело было в России. Если бы еще русскому драматургу не закрывали путь к своему читателю и зрителю!
7
Когда в 1930 году Булгаков отважно и даже с некоторым нажимом заявил: «Я — мистический писатель», — он, несомненно, имел в виду прежде всего свои фантастико-сатирические повести и сожженный им в ранней редакции «роман о дьяволе».
Первая и, по существу, единственная книга его прозы называлась по заглавной повести «Дьяволиада» (1925). Это, впрочем, не значило, что внимание писателя безраздельно захватили демоны, ведьмы, черти — и как там еще называют эту публику, слетающуюся на Лысую гору и не поминаемую к ночи добрыми людьми. Его мистицизм был связан не столько с интересом к нечистой силе как таковой (хотя область таинственного, магического, странного оказалась сильным магнитом для воображения), сколько к мистике каждодневного быта и шире — к мистике социального бытия. Именно на этом перекрестке мистицизм Булгакова, унаследованный отчасти от Гоголя, повстречался с сатирой.
В повести «Дьяволиада» мистико-фантастический сюжет зарождается в вихре бюрократической карусели, метельном шелесте бумаг по столам, призрачном беге людей по коридорам. Чуть подновленный департаментский герой Гоголя, маленький чиновник, делопроизводитель Коротков гоняется по этажам и комнатам за мифическим заведующим Кальсонером, который то раздвоится, то «соткется» перед ним (булгаковское словцо!), то вновь исчезнет. Коротков взлетает на лифтах, сбегает с лестниц, врывается в кабинеты, но в этой неустанной погоне за тенью он лишь постепенно дематериализуется, теряет себя и свое имя. Утрата бумажки, документа, удостоверяющего, что он — это он, делает его беззащитным, как бы вовсе не существующим.
Ненавистная и, казалось, поверженная, старая бюрократия возникает в каком-то обновленном, гиперболизированном и пародийно-уродливом виде, так что «маленькому человеку» Короткову с психикой гоголевского чиновника остается одно — расхлопать себе голову, бросившись с крыши московского «небоскреба» Нирензее. (В этом доме в Гнездниковском переулке помещалась редакция «Накануне», и вид с крыши, где был устроен летний ресторан, Булгаков наблюдал не раз.)