Обхватить.
И вообще осязать, касаться.
Иногда мы слушали музыку, или он что-нибудь читал мне, или я читал ему стихи венгерских поэтов, желая, чтобы он их прочувствовал, понял, стремясь как бы доказать, что существует язык, на котором я тоже могу говорить свободно и довольно прилично выражать свои мысли, что его забавляло, он смеялся и даже разевал рот, как ребенок, которому показывают незнакомую игрушку, я чувствовал себя легко и свободно как в одежде, так и обнаженным, мы засыпали в обнимку на диване в сумеречной прихожей, тем временем постепенно темнело, и вот опять зимний вечер, и мы зажигаем свечи, задергиваем шторы, чтобы, устроившись друг против друга, снова сидеть до полуночи или до рассвета, когда комната начинает уже остывать, мирно тикают на стене часы, дымят, догорая, свечи, мы держим в руках изящно отполированные бокалы с густым красным болгарским вином; и об этих часах, днях, неделях, которые незаметно перенесли нас из осени в зиму, когда от тополя остался только кружевной каркас, утопающий по утрам в белесых туманах, рассказать так же трудно, как ответить на тот вопрос, по какому, собственно, праву я включаю чувства другого человека в эти якобы общие воспоминания, на каком основании утверждаю, что с нами произошло то-то и то-то, когда я и сам понимаю, что могу говорить только о себе, то есть с достаточной степенью точности описать, что случилось со мной; ответа нет, точнее, единственный ответ, видимо, состоит в том, что в тот зимний вечер я почувствовал, насколько мы любим друг друга, если понимать под любовью интенсивность и глубину взаимной привязанности; а несколько недель спустя или, может быть, через месяц мы вдруг заметили, что в нас что-то угрожающе изменилось, и в нем и во мне, и все более угрожающе продолжает меняться; настолько, что в этот момент я вынужден был зажмурить глаза, не видеть его таким, и снова открыть их в надежде, что морок прошел и передо мной будет то же лицо и та же рука в моей ладони, ибо только что мне показалось, будто я сжимаю не его руку, а обрубок своей! и такой же, как прежде, будет его улыбка, потому что ведь ничего не случилось и не могло случиться; я не помню точно, когда это было, календарное время для нас тогда просто не существовало, должно быть, в конце ноября или в начале декабря, единственным ориентиром служит премьера Теи, на которую Мельхиор отправился вместе со мной, хотя к тому времени они уже перестали общаться, так что наверняка это было еще до того, как Тея однажды вечером, в предпремьерном разгаре безумия, паники и отчаяния заявилась сюда в надежде застать его одного, а эту надежду, признаюсь, я тоже старался подпитывать, но вместо Мельхиора она застала только меня, что, опять же, многое изменило, но внешне все было по-старому, мы точно так же сидим, и свечи горят точно так же, тишина, в комнате все как было, никто не звонит ни в дверь, ни по телефону, никому от нас ничего не нужно, да и нам ничего не нужно ни от кого, сидим, словно бы в подвесной засаде, над руинами мертвого и безлюдного европейского города, без малейшей надежды на то, что нас кто-то освободит, а где-то рядом, в такой же комнате, возможно, сидят и другие, но мы с ними никогда не встретимся; обособленная общность, которая нам так нравилось, которая только крепла от необходимости прятаться, неожиданно, не могу сказать почему, показалась мне неприятной, и хотя я прекрасно осознавал, насколько несправедливы мои упреки, знал, что именно из-за меня он за эти недели расшугал всех своих знакомых, выдергивал шнур телефона, когда кто-то звонил, не открывал никому, из-за меня или ради меня держал взаперти нас обоих, я все же вынужден был, пусть про себя, ибо все, что было с ним связано, касалось меня одного, упрекать его; я даже закрыл глаза, пытаясь освободиться от этих мыслей, но раз уж мне опротивела слишком тесная связь между нами, значит, нужно ее ослабить; казалось, всю глубину этой связи я осознал лишь теперь, и именно это сознание сделало ее отвратительной и невыносимой, и потому понадобилась какая-то новая точка опоры, незнакомая нам и ни в коем случае не принадлежащая ни ему, ни обоим нам; а когда я открыл глаза, то лицо его показалось мне таким далеким и безразличным, как лицо незнакомца, что было одновременно приятно и больно, ведь любое чужое лицо может пробудить в нас надежду на то, что мы можем узнать его лучше, но это лицо было совершенно пустым и неинтересным и не пробуждало во мне никакой надежды, я был сыт им по горло, я был уверен, что знаю его, только знание это, когда я оглядывался на эти недели, представлялось таким же никчемным, как и все мои прочие знания, – этих знаний, даже самых опасных, было все-таки недостаточно, чтобы дать мне душевное равновесие, стимул для самоотдачи и постоянства, а стало быть, это было лишь приключение, которое ничего мне не принесло, он остался чужим, и я тоже остался чужим для него, а еще я не мог понять, почему он прежде казался красивым, если на самом деле он некрасив, точнее, в нем даже уродства нет, он просто скучен – мужчина, до которого мне нет никакого дела, обыкновенный мужчина.
Я ненавидел себя, питал к себе отвращение.
Он тоже вроде бы думал о чем-то подобном или почувствовал мои мысли, потому что выдернул руку из моей руки, наконец-то освободив меня от этой кошмарной культи, поднялся, отшвырнул ногой кресло и включил телевизор.
Жест был настолько грубым, что я не стал реагировать.
Я тоже встал и, тоже поддав ногой кресло, вышел в холл.
Почти наугад я снял с полки книгу и, словно желая доказать самому себе, что эта книга мне интересна, улегся на мягкий темный ковер и начал читать.
Поначалу меня отвлекал не только орнамент ковра, но и несколько старомодный стиль, через который нужно было пробиться, чтобы прочесть: есть только один храм в мире – это человеческое тело, и нет ничего священнее этой высокой формы; удобно устроившись на ковре, я читал, выхватывая отдельные фразы: поклоняться телу значит оказывать почести откровению во плоти; когда мы кладем свою руку на человеческое тело, мы касаемся неба.
И пока я пытался понять эту в данный момент вовсе не актуальную для меня мысль и старался не обращать внимания на какую-то женщину, которая выбралась из окна, уцепившись за плети дикого винограда, посыпалась штукатурка, она с визгом рухнула вниз, мне казалось, что все образуется, покоя мне не давало только одно: зачем я так грубо пнул кресло? завыла сирена «скорой», послышалось звяканье инструментов, я знал, что сейчас мы в операционной, и хотя дело не стоило выеденного яйца, меня все же не покидало чувство, что я был груб, отброшенное ногой кресло стояло перед глазами, ведь оно было не мое; послышались звуки траурной музыки, по-видимому, женщина та скончалась и ее хоронят, я не должен был этого делать, это вандализм, пинать чье-то кресло совершенно непозволительно, даже если человеческое тело – священный храм, пинать можно было ему, но не мне, однако я это сделал и, кстати сказать, с удовольствием.
Поздней я довольно громко спросил его, не стоит ли мне уйти.
Не поворачивая головы, он сказал, что я могу делать все, что считаю нужным.
Я спросил, не обидел ли я его, потому что мне этого не хотелось бы.
То же самое он мог бы спросить у меня.
Я с нажимом сказал, что у меня поводов обижаться нет.
Он просто хотел посмотреть этот фильм.
Именно этот?
Да.
Пожалуйста, пускай смотрит.
Он это и делает.
Самое странное было в том, что это был наилучший, хотя и весьма примитивный способ увернуться от разговора, он был правдивей, чем если бы мы высказали друг другу все, что действительно думаем, точнее, все эти тонкие увертки лжи характеризовали ситуацию гораздо искренней, чем ее могли бы характеризовать наши чувства; чувства в этом момент были слишком возбуждены, чтобы быть правдивыми.
Уйти я не мог, а он не способен был меня удерживать.
И само осознание этого голого факта, стоявшего за завесой слов, стало связью, наверное, сильнее кровного договора.