Но из-за лжи что-то все же ушло, ушла какая-то сила или излучение, до этого незаметно, с естественностью инстинктов перетекавшие между нами, а если они не совсем пропали, то как бы остановились, во всяком случае чего-то не стало, и эта потеря дала мне возможность реальней почувствовать то, что я чувствовал прежде.
Я знал, что он чувствует то же самое.
Это некое излучение, казалось, еще мерцало, как голубой экран телевизора, почти осязаемо заполняло пространство между холлом и комнатой, его еще можно было коснуться или окончательно погасить, но его не зависящая от нас вибрирующая недвижность парализовала нас так, чтобы ни один не мог даже шелохнуться, оно, словно трезвый ум, как бы внушало нам, что у нас не осталось иного выбора, как осознать, вынести эту неподвижность, ибо это – единственная между нами связь, и она, эта связь, неопровержима, как приговор; казалось, будто некто, стоящий рядом, впервые показывает нам истинную природу наших с ним отношений, теперь, когда они зашли в тупик.
Ведь в таких ситуациях мы обычно невольно прикидываем и взвешиваем наиболее очевидные и поэтому самые простые, испытанные решения, но сейчас мне казалось совершенно немыслимым встать, сбросить тапочки, надеть туфли, взять пальто и уйти, это было бы слишком сложно и нудно, слишком много копотливых телодвижений и идиотского драматизма, тем более если учесть, что в конце концов ничего не произошло, или все же произошло? да нет, ничего ровным счетом; но так же немыслимым казалось и дальше валяться здесь на ковре, что оскорбляло мое чувство достоинства в другом отношении, ведь я лежал на его ковре, а отношения собственности, которыми, не забудем, определяется степень зависимости! даже в любви могут быть важнее, чем само чувство; я должен уйти, должен встать и уйти, стучала во мне неотвязная мысль, словно от этого могло произойти то, чего я сделать не мог, и потому я все-таки продолжал лежать, делая вид, что читаю, точно так же как он делал вид, будто смотрит фильм.
Ни один из нас не пошевелился.
Он сидел спиною ко мне в ярком синем свечении телеэкрана, а я глазел в книгу, и хотя это тоже мелочь, больше всего меня беспокоила моя напряженная поза, она выдавала меня, и хотя он меня не видел, он тоже знал, что наши чувства очень точно отслеживают наши телодвижения, и поэтому от него не укрылось мое притворство, точно так же как мне было ясно, что он тоже прикидывается, будто смотрит этот дурацкий фильм, тогда как на самом деле он видит меня и знает, что я это тоже знаю, тем не менее что-то все-таки вынуждало нас продолжать играть в эти шитые белыми нитками игры, с одной стороны, более непристойные, чем стриптиз, а с другой, несмотря на всю видимую серьезность, смехотворные и комичные.
Я ждал чего-то, во всяком случае думал о том, что он воспользуется именно этой смехотворностью и комичностью, этой лазейкой, единственной, через которую мы еще можем выскользнуть из ловушки нашей зажатости, точнее, на самом деле я не думал все это, а скорее чувствовал за трагической позой смех, готовый вот-вот прорваться.
Ведь это была игра, и ход был за ним, неловкая, мелочная и прозрачная игра чувств, правила которой тем не менее заставляют нас соблюдать требуемые в отношениях между людьми меру и гармоничность, в этой игре с нами играет наша предрасположенность к равенству, извечное стремление к равновесию, и поскольку это была игра в полном смысле слова, я уже не испытывал к нему равнодушия, не чувствовал его чужим, я играл с ним, мы играли вместе, и это ощущение общности даже несколько притупило ненависть, но все-таки я не мог шевельнуться, не мог ничего сказать, я должен был ждать, я свой ход уже сделал, соврав, что у меня нет поводов на него обижаться, и теперь, в соответствии с правилами, должен был ходить он.
И это ожидание, эта вибрация и свечение зависшего в воздухе решения, эта невысказанность, это третье лицо, имевшее отношение и ко мне и к нему, эта сила, которая, несомненно, была, но уже не действовала, о которой трудно было сказать, передается ли она от меня к нему или же от него ко мне, или просто витает в воздухе, витает так ощутимо, что, по известному выражению, ее можно пощупать руками, и все это было каким-то образом связано, каким-то образом напоминало нам то чувство, которое мы ощущали в тот вечер, когда я был здесь впервые и он вышел на кухню, чтобы принести шампанское.
Дверь тогда он оставил открытой, и я слышал, как он там возился, хлопал дверцей холодильника, звенел бокалами и топтался на месте, но позднее, когда дело дошло до того, что мы перестали что-либо понимать и, пытаясь что-то спасти, стали рассказывать друг другу совместную нашу историю, он, вспоминая этот момент, признался мне, что, насколько он помнит, он остановился тогда у кухонного окна, наблюдая и слушая дождь, и, не зная сам почему, был не в силах двинуться с места, не хотел возвращаться в комнату и хотел, чтобы я почувствовал эту мертвую тишину, его нерешительность, и я чувствовал эту заминку и его нерешительность, чувствовал, что и дождь, и темные крыши, и самый этот момент сейчас для него важнее, чем я, ожидающий его в комнате, потому что, сказал он мне, он был счастлив от этого ожидания и хотел как-то поделиться этим со мной, ведь подобные чувства мы переживаем довольно редко.
Он поднялся и с таким видом, будто и на этот раз собирается выйти на кухню, двинулся в мою сторону.
Мы еще не могли сказать, что мы решим, но оба чувствовали: то, что нам предстоит решить, уже решено.
И тут он внезапно, как бы передумав идти на кухню, опустился рядом со мной на ковер и, облокотившись, подложил под щеку ладонь; полулежа он заглянул мне в глаза, а я заглянул в его.
Это был один из тех редких моментов, когда он не улыбался.
Он смотрел на меня как бы издалека, смотрел даже не на меня, а словно бы на видение, в которое я превратился, точно так же и я, разглядывая его лицо, смотрел на него, как мы смотрим иногда на предмет, красоту и достоинство которого при всем желании не можем подвергнуть сомнению, и все-таки это не тот предмет, который мы хотим или можем любить.
А потом он тихо сказал: так оно и бывает.
Я спросил, что он имеет в виду.
Он имеет в виду, сказал он, то, что я теперь чувствую.
Ненависть, смог я выговорить, потому что это была уже не совсем она.
Почему, если можно спросить.
Светлые, со спутанными вьющимися прядями волосы, грива, копна, целый лес волос, высокий, туго обтянутый кожей выпуклый лоб с двумя выраженными надбровьями, ямки висков, густые и пышные, украшенные длинными отросшими волосками, почти черные брови, редеющие, но все же встречающиеся на переносице и более бледным тонким пушком поднимающиеся на лоб, откуда, совсем уже обесцвеченные и реденькие, они спускаются в височные впадины, выделяют и оттеняют мягкие и чувствительные подушечки век, очерченные по краям длинными черными, загибающимися кверху ресницами, которые образуют живое подвижное обрамление легко расширяющихся и сужающихся зрачков в голубизне глаз, но что это за голубизна! что за холод и сила! как причудливо выглядит эта обрамленная черным голубизна на матовой коже, а черный цвет! с какой бесподобной легкостью переходит он в светлый, все эти назойливые, в конечном счете, цвета! и ровно спускающаяся спинка носа, завершающаяся крутыми крыльями, плавно выдающаяся из глубины лица, и обрамленные элегантными петельками темные гроты ноздрей, от которых отходят вниз неприметные под кожей вертикальные выступы, как бы символически связывающие перегородку носа со вздернутой верхней губой, то есть связующие воедино в замкнутом, овально вытянутом пространстве лица вещи прямо противоположные – вертикаль носа и горизонталь рта! ну а губы! эти уложенные парой и почти не скрывающие своей сырости куски плоти!
Не надо на меня сердиться, попросил я его.
И единственным способом, каким я мог подтвердить всю серьезность просьбы, мог бы стать поцелуй, однако рот его был теперь просто ртом, точно так же, как и мой рот, и поэтому ничего не вышло.