Мне хотелось рассказывать не о смерти своего друга, не о смертях вообще, не о похоронах, не о полыхающих огоньками свечей кладбищах и всех прочих свечах, горевших по всей стране той осенью и зимой, а о последнем прикосновении его живого тела, о том, что я был последним, кого он коснулся, да еще той чертовой краюхи хлеба со сливовым повидлом, которую дала ему незнакомая женщина, она стояла в открытом окне первого этажа, на углу улицы Пушкина, резала хлеб, намазывала его повидлом из большой корчаги и всем раздавала, мне хотелось рассказывать об этом, да еще о неповторимом ощущении от его ладоней, их запаха, о том уникальном сочетании силы, пропорций, тепла и рельефа кожи, по которому мы безошибочно можем кого-то узнать, о мягкой и теплой темноте под ладонями, вдруг заставляющими забыть все исторические события и единым еле заметным движением возвращающими нас из неведомого в знакомый мир, в мир, полный привычных прикосновений, запахов и переживаний, в котором нетрудно узнать знакомую руку.
И чтобы он понял хоть что-то в моей душе, я бы должен был рассказать Мельхиору о самом последнем счастливом мгновении в этой моей истории; рассказать, стоя перед театром на освещенной холодным светом берлинской площади, о том, как в накрывшей мои глаза темноте я узнал вдруг: да ведь это Кальман! или, может быть, Кристиан? нет, это Кальман, Кальман! я должен был рассказать об этой последней крупице своей детской радости; руки мои были заняты, в одной – портфель, в другой – чертежная доска, ведь я потеряю их только позднее, и поэтому мне пришлось вырвать голову из его рук, в восторге от того, что он здесь, что было столь неожиданным и невероятным, как если бы я искал в стоге сена иголку и нашел бы ее.
Мельхиор немо взирал на мое молчание, и я полагаю, ему было на что смотреть.
В тот декабрьский вечер первым пошевелился не я, а Хеди, которая опустила голову.
Не выдержав этого общего отрицания, совместного «нет», она попросила меня проводить ее до калитки.
Но даже и там мы не смотрели друг другу в лицо, я вперил свой взгляд в темнеющую улицу, а она что-то искала в кармане.
Я думал, что она хочет подать мне руку, что было бы весьма странно, но нет, она вытащила из кармана маленького коричневого плюшевого медвежонка, довольно потертого, которого я видел и раньше, он был их общим талисманом; она помяла его в руках, а потом попросила передать его Ливии.
Когда я брал у нее медвежонка, рука ее случайно коснулась моей, и тогда я почувствовал, что все, что от нее здесь останется, она хотела бы поручить мне и Ливии.
Она ушла, и я вернулся в дом.
Моя бабушка как раз вышла из комнаты, пытаясь, наверно, бежать ко мне от утешающей болтовни тети Клары; я был единственным, с кем она еще разговаривала.
Кто это был, спросила она.
Хеди, сказал я.
А, эта блондинка евреечка.
С головы до пят в черном, она неподвижно, с пустыми глазами стояла в тускло освещенной прихожей перед закрытой белой дверью.
У нее кто-то умер, спросила она.
Нет, они уезжают.
Куда, поинтересовалась она.
Я сказал, что не знаю.
Подождав, пока она скроется в кухне, притворяясь, будто ей что-то там нужно, я отправился в комнату деда.
Уже месяц, как в эту комнату никто не входил, воздух в ней был сухой, здесь давно уже никто не поднимал осевшую на мебели пыль.
Закрыв за собою дверь, я остановился, а потом положил плюшевого мишку на его стол, заваленный книгами, письменными принадлежностями и заметками – свидетельствами его лихорадочных последних дней.
Третьего ноября он начал работать над проектом реформы избирательной системы, который ему так и не удалось завершить до двадцать второго ноября.
Я вспомнил рассказанную им притчу о трех лягушках, упавших в кувшин с молоком: я не могу утонуть в этой жуткой и липкой дряни, сказала лягушка-оптимистка и, говоря это, поперхнулась и утонула; ну я уж тогда точно утону, проквакала пессимистка и тоже пошла ко дну; а третья, лягушка-реалистка, делала только то, что может делать лягушка: дрыгала лапками, взбивая молоко, пока не почувствовала под собой твердь, нечто плотное и голубоватое, от чего можно было оттолкнуться, но о том, что она сбила масло, лягушка, конечно, не знала, да и откуда об этом знать лягушке, но главное было в том, что она смогла выпрыгнуть из кувшина.
Потом я все же убрал плюшевого мишку со стола, поняв, что ему здесь не место.
Единственное, что я знал о Ливии, было то, что она пошла учиться на шлифовальщицу стеклоизделий; и однажды, наверное года два спустя, проходя по улице Пратер, я случайно заглянул в приоткрытое наружу окно подвального этажа; внизу, склоняясь над быстро, с визгливым шумом вращающимися шлифовальными кругами, сидели женщины, и среди них, в небрежно расстегнутом на груди белом халатике, сидела она, ловко шлифуя на круге какой-то фужер; она была на сносях.
Тем же летом я получил письмо от Яноша Хамара, письмо очень дружелюбное, отправленное из Монтевидео; он просил, чтобы в случае, если я буду когда-нибудь в чем-то нуждаться, я дал знать, написал ему, и более того, он с удовольствием пригласил бы меня к себе, может, даже и навсегда, он сейчас на дипломатической службе, живет приятной необременительной жизнью и пробудет там еще около двух лет, после чего с удовольствием отправился бы со мной в долгое путешествие, и просил сразу ему ответить, прибавив, что он теперь тоже совершенно одинок, да и ни в ком уже не нуждается; увы, это письмо пришло слишком поздно.
Но я все же надеялся, что все, кто остался в живых, постепенно, тихо и осторожно вернутся, однако с тех пор так ни с кем и не встретился.
А когда, много лет спустя, плюшевый мишка случайно попался мне под руку, я долго смотрел на него, было больно, и я его выбросил.
В КОТОРОЙ ОН РАССКАЗЫВАЕТ ТЕЕ ОБ ИСПОВЕДИ МЕЛЬХИОРА
Во время наших вечерних или ночных прогулок, независимо от того, по какому из наших обычных маршрутов мы отправлялись, стук дружных шагов отдавался в темных пустынных улицах раздражающе чуждым эхом, и как бы ни углубились мы в разговор или молчание, от этих звуков, вторящих нашему ритму, невозможно было освободиться ни на секунду.
Казалось, уличные фасады, эти не слишком радующие глаз военные инвалиды, вели строгий учет наших мирных шагов, но возвращали нам только то, что было в самих нас бездушным и рационально холодным; и если наверху, под крышей, в четырех стенах на шестом этаже большей частью шли бурные и свободные разговоры, то на улице, где нужно было как-то преодолеть разрыв между мрачной унылостью окружения и интимностью наших чувств, беседы отличались стремлением к глубине и ответственным тоном, который можно назвать холодновато-искренним.
Наверху мы почти никогда не упоминали Тею, внизу же говорили о ней довольно часто.
Движимый преступными замыслами сентиментального свойства, я всегда устраивал так, чтобы первым ее имя произносил не я, подводил Мельхиора к теме издалека, блуждая вокруг да около, а потом, когда имя уже прозвучало, когда он начинал говорить о ней и вдруг умолкал, ужаснувшись каких-то неожиданных для себя ассоциаций или излишне горячих, поразивших его самого высказываний, я коварно расчетливыми вопросами, как бы случайными словами и беглыми замечаниями всего-навсего помогал ему оставаться на этом пути, увлекающем его во мрак прошлого, в те туманные сферы, от которых он с такой ловкостью и интеллектуальной находчивостью, рискуя даже душевным здоровьем, всеми силами пытался отгородиться.
Ну а во время прогулок с Теей, днем или ранним вечером, мне приходилось придерживаться противоположной тактики, ибо когда мы бродили с ней по открытым, продуваемым всеми ветрами загородным просторам, сидели на берегу какого-нибудь пруда или убегающего вдаль канала и беззаботно следили за игрой воды или просто бездумно глядели куда-нибудь в пустоту, то сам по себе простор обеспечивал свободу интимных интонаций, четкое разделение ощущений и чувств и вместе с тем их тесную связь, ведь природа не декорация, и для взгляда, привыкшего мучиться ирреальностью окружающего, она даже слишком реальна и поэтому исключает то мелкое человеческое лицедейство, которое мыслимо лишь в декорациях города; Тею мне постоянно приходилось уводить в сторону, с тайным расчетом держать ее чувства в живом напряжении, отвлекать от мыслей о Мельхиоре и все время препятствовать ее порывам к так называемой искренности, то есть к тому, чтобы говорить о нем.