О дальнейших шагах его известят через три дня, и тогда уже не останется времени ни на что.
Так что лучше об этом рассказать сейчас.
Я точно не помню, когда, отвернувшись друг от друга, мы стали смотреть на луну, и я сказал, что меня он ни в каком отношении может не опасаться.
В последующие три дня я буду все делать так, как надо и как лучше ему.
И сказал зря, потому что это звучало как тихий упрек.
Мы замолчали.
Потом я сказал, что, конечно, не помню точной цитаты, но, если не ошибаюсь, Тацит писал о германцах, что у них есть поверье, что самыми счастливыми для рискованного начинания являются дни полнолуния.
Так то варвары, сказал он, и мы громко расхохотались.
И тогда, по обоюдно прерванному нашему движению, я вдруг понял, почему он хотел рассказать мне об этом именно у стены, на свету, на глазах и слуху бдительного часового и почему нам больше нельзя прикасаться друг к другу.
Я сказал, что лучше всего мне будет вернуться сейчас в Шёневайде.
Да, он тоже так думает, он позвонит мне, сказал он.
Снег на следующий день растаял, и погода установилась сухая и ясная, слегка ветреная, хотя по ночам столбик термометра опускался ниже нуля.
Я сидел в квартире Кюнертов, на втором этаже их дома на Штеффельбауэрштрассе и, оставив все двери открытыми, обдумывал самые безрассудные планы.
Последние часы третьей ночи мы провели с ним вместе, сидя в его квартире, как в каком-нибудь зале ожидания.
Ни ламп, ни свечей мы не зажигали; иногда он что-то говорил мне из своего кресла, иногда, из другого кресла, что-то говорил я.
На рассвете, в половине четвертого, телефон издал три звонка, а перед четвертым он должен был поднять трубку, но не говорить ничего, на что, как это было условлено, первым должен был повесить трубку человек на другом конце провода.
Ровно через пять минут телефон издал лишь один звонок, что означало, что все в порядке.
Мы встали, надели пальто, и он запер квартиру.
Внизу, в подворотне он приподнял двумя пальцами крышку мусорного бака и небрежно швырнул в него ключи.
Он заигрывал с нашим общим страхом.
В стеклянном павильоне вокзала Александерплац мы сели в электропоезд, направлявшийся в сторону Кёнигс-Вустерхаузена.
На станции Шёневайде я, тронув его за локоть, вышел и даже не оглянулся вслед удаляющемуся составу.
Он должен был ехать до Айхенвальде.
Его ждали на кладбище, что на улице Либермана, откуда по транзитной трассе Е8, в запаянном гробу его доставили на КПП Мариенборн–Хельмштедт, и по документам, подтверждающим, что в гробу эксгумированные останки, переправили через границу.
Зарядили дожди.
По вечерам я ходил в театр; от опавшей, чавкающей под ногами листвы платанов подошвы моих лакированных туфель слегка промокали.
В покинутой квартире тихо жужжал пустой холодильник, и когда я открывал его дверцу, в нем, как будто ничего не случилось, услужливо загорелась лампочка.
В телеграмме было всего три слова, которые на моем языке можно передать одним.
Добрался.
На следующий день я уехал в Хайлигендамм.
Не придавая особого значения предупреждению полицейских, я ждал, пока истечет срок моего пребывания, ждал до последнего дня.
А два года спустя я получил от него открытку с видом, исписанную бисерным почерком; он сообщал, что женился, что его бабушки и дедушки, к сожалению, уже нет в живых и что недавно, полтора месяца назад, у них родилась малышка.
На открытке был виден Атлантический океан и ничего больше, только бушующие волны до самого горизонта, но, судя по надписи на открытке, снимок был сделан в Аркашоне.
Стихи он давно не пишет и меньше предается размышлениям, а занимается поставкой вин, исключительно красных; и счастлив, хотя улыбается не так часто, как прежде.
А другой, все еще стоя в чужом доме с этим посланием в руках, смотрел то на морской пейзаж, то на исписанную сторону открытки.
Как же все просто.
Он думал, как просто все.
Да, все просто, все было невероятно просто.
НЕТ НИЧЕГО В РАЗУМЕ, ЧЕГО ПРЕЖДЕ НЕ БЫЛО БЫ В ЧУВСТВАХ
О прозе Петера Надаша.
«Симфоническая музыка, с присущей ей сложностью и авторитаризмом дирижера, может восприниматься как метафора европейской культуры, – вещал в машине молодой американский архитектор. – Традиционная четырехчастная структура, в рамки которой…»
Мы только что прослушали Пятую Малера в рижской Большой Гильдии и теперь ехали в Юрмалу, в ресторан, где молодой архитектор, предчувствовала я, с той же безаппеляционностью обнаружит метафору европейской культуры в чарующей простоте лососевого карпаччо с перепелиным яйцом. От гнетущей непонятности Малера и готовых истолкований всего на свете могло спасти только море.
Оно шумело и едва заметно светилось, создавая таким образом свою собственную тьму и тишину. По правилам этой тьмы ярко освещенная дорога, находившаяся в сотне метров отсюда, просто не существовала. Ресторана, стоящего в тридцати метрах от берега, тоже не было и быть не могло. Запах моря останавливал время. Устройство автомобильных развязок и тонкости кулинарии представлялись из этой точки лишь отдаленными возможностями – наряду с бесчисленными другими.
Не успела я, вернувшись к людям, отдать должное рыбе, как ко мне подошел К.: «Я должен познакомить тебя с Д. Он второй, кроме тебя, человек на свете, который знает о существовании Надаша». Я пересела к их столу, шум и блеск ресторана куда-то отступили, вдали замерцали огоньки Хайлигендамма из «Книги воспоминаний» и зашумело Северное море, встречей с которым закончилась Вторая мировая война для венгерского военнослужащего Иштвана Бижока из «Параллельных историй». Никто, кроме нас с Д., даже не подозревал о существовании стихии, внутри которой мы провели весь оставшийся вечер.
Венгерский писатель Петер Надаш – идеальный предмет для тайного культа. Его книги доступны, но мало кому (за пределами Венгрии и отчасти Германии) известны. Объем его романов более чем достаточен, чтобы отпугнуть случайных читателей, а темп повествования – сложного, хитросплетенного, но в конечном итоге кристально ясного – настолько неспешен, что ни один любитель готовых интерпретаций об устройстве европейской культуры до конца никогда не дочитает. Думаю, я буду недалека от истины, если предположу, что время от времени в разных точках мира случайно встречаются такие, как мы с Д. Со стороны эти двое наверняка выглядят счастливейшими из смертных. С выходом этой книги на русском счастливчиков станет чуть больше. Все, о чем пойдет речь дальше, – не более чем затравка для разговоров, которые они еще долго будут вести между собой.
«Я родился в будапештской еврейской больнице в тот день, когда всех евреев, жителей только что захваченного немцами волынского городка Мизоч, согнали в ближайшую каменоломню. А наутро, в среду, приказав раздеться донага, уничтожили несколько тысяч человек. Всех. Это случилось 14 октября 1942 года. Сколько я ни ломал себе голову, никак не мог осознать умом единовременность того и другого. Мама почувствовала первые схватки, собралась, села в трамвай, одна отправилась в больницу. Солдаты расстрельного отряда немецкой полиции, уничтожив всех, стояли с пистолетами в руке и разглядывали дело рук своих. Я не могу орать, и слез у меня сызмалу действительно нет, нет и Бога, к которому я бы мог воззвать. Которого мог бы расспросить обо всем. День клонился к концу. Тех, кто еле шевелился, пристреливали в упор. Эту картину, как и предшествующие, один солдат счел поистине достойной, чтобы запечатлеть их на фотопленке. В то же самое время меня положили на руки моей усталой, но счастливой мамы, и сей миг увековечил мой примчавшийся в больницу отец»[6].
В этом абзаце – сразу весь Надаш. Есть факт («я родился 14 октября 1942 года»), но этот факт никогда не бывает один, одновременно с ним в мире (и поэтому обязательно и в тексте) случилось множество других фактов. Из одновременности этих фактов вроде бы ничего не следует, но в то же время над этой одновременностью нельзя не думать. Ничего не следует, потому что мир очевидно лишен единства, которым некогда наделял его бог, но нельзя не думать, потому что единство сознания, которое думает, с исчезновением бога никуда не делось. Сознание работает с достоверностями, наидостовернейшими из которых являются фотографии – в силу того, что они суть отпечатки света, а свет – «наиболее достоверное из уподоблений бога». Свое рождение Надаш описывает посредством фотографий. Собственную смерть – тоже: «Познавая его (т.е. открывшийся после клинической смерти свет), я имел то забавное незначительное преимущество, что в предшествующей жизни был не только писателем, занимавшимся взвешиванием и оценкой слов, но еще и фотографом, то есть занимался светом»[7].