Он вовсе не сердится, с чего я взял.
Может быть, даже не детали его лица, а движения губ, которые размыкались и вслед за словами опять смыкались, эти машинальные их движения, от которых, несмотря на спокойствие, веяло бесконечным холодом; или, может быть, это я был таким холодным в этот момент? или мы оба? да всё! и лицо, и в особенности рот, размыкающийся и смыкающийся, и мои руки, постепенно немеющие от тяжести тела и неестественной напряженной позы, и рука Мельхиора, которой он подпирал голову, – все казалось как бы механическим проявлением в наших телесных формах той самой неведомой силы, но сила силой, а тем не менее каждое наше движение, каждый трепет заданы этими целесообразными формами, эти формы, можно сказать, предопределяют все, и будь я хоть сам Господь Бог, мой жест может быть только таким, каким ему позволяет быть целесообразность формы, он этой целесообразностью ограничен, телесные формы предоставляют той силе лишь схему, и потому эффект, производимый жестом, является просто знаком, отсылкой к ней, восприятием целесообразных функций физических форм, и я наслаждаюсь проявлением знакомой мне схемы, и наслаждение это мне кажется чувством, в то время как это всего лишь самонаслаждение, я наслаждаюсь не им, а вижу лишь форму, не его, а знак, схему, и друг в друге мы наслаждаемся только тем, что наши тела функционируют одинаковым способом, и его жесты вызывают во мне аналогичные схемы, давая понять, каковы его цели, словом, я наслаждаюсь всего-навсего отражением, а все остальное самообман; и это открытие было подобно тому, как если бы, наслаждаясь музыкальным произведением, я, прервав это наслаждение, стал бы вдруг изучать принцип действия инструментов со всеми их струнами и молоточками, все более отдаляясь от самой музыки.
Извини, сказал я, но я ничего не понимаю.
А зачем понимать, спросил он, и что я хочу понять?
Я попросил его не сердиться, но мне нечего больше сказать; правда, теперь я, наверное, мог бы рассказать ему, о чем умолчал в прошлый раз, считая это слишком сентиментальным, и о чем ему так хотелось услышать, я боялся тогда все испортить, но теперь, я надеюсь, он не обидится, мне уже не настолько важны его жесты, неважно, коснется ли он меня и могу ли я прикоснуться к нему, теперь, что бы мы ни делали, что угодно! уже все равно, потому что кто-то все так устроил, и точка! я так чувствую, что еще до того, как мы с ним познакомились, мы уже были вместе, только не знали об этом, пусть только представит себе, уже почти тридцать лет, и есть у меня навязчивая идея, теперь я могу в ней признаться, что он является моим братом.
Он взорвался смехом, он хохотал, и я тоже, произнеся это слово, вынужден был рассмеяться; чтобы немного унять свой хохот, он осторожно и снисходительно дотронулся пальцем до моего лица, а смеялся он, и я вместе с ним, не только потому, что в порыве сентиментальности я сказал какую-то глупость, не говоря уж о том, что я хотел сказать вовсе не это, а потому, что само это слово, «брат», в его языке и в нашей с ним ситуации означало не то же самое, что оно означает в моем, и как только я произнес на его языке то слово, которое пришло мне в голову на родном языке, я сразу же спохватился, вспомнив определение «теплый», которое на его языке добавляют к этому слову, когда говорят о гомосексуалистах, «теплый брат», и, стало быть, вышло так, будто я в порыве эмоций назвал его чуть ли не своим гомиком, что могло бы сойти за шутку, за игру слов, если бы я при этом не задыхался от чувств; получилось упоминание о веревке в доме повешенного, вывернутое наизнанку благое намерение, которое все же каким-то образом обернулось лицевой стороной, сделавшись просто смешным, вот мы и смеялись, смеялись так, что у него потекли из глаз слезы, и тщетно пытался я объяснить, что венгерское слово «testvér», брат, состоит из двух элементов – «плоть» и «кровь», о чем, собственно, я и думал.
Когда он несколько успокоился и прыскал уже не так часто, я ощутил, что отчуждение между нами стало еще заметнее.
Казалось, к нему вернулось то чувство превосходства, с которым он поглядывал на меня в наш первый вечер.
Я тихо проговорил, что, вообще-то, хотел сказать не это.
Он, уже перестав смеяться, обхватил ладонями мое лицо, как бы прощая мне мою глупость, однако это прощение только придало ему больше самодовольства.
Я, собственно говоря, хотел сказать, хотел сказать ему то, о чем еще никогда не говорил, чтобы не обижать его, сказал я, но, видимо, все же придется: я так чувствую, только пусть он не обижается, что все безнадежно, я чувствую себя как в тюрьме.
Но с чего ему обижаться, удивился он, он не видит для этого оснований.
Может быть, сказал я, на какое-то время нам нужно расстаться.
Ну да, почему он мне и сказал, что так оно и бывает. И теперь я могу в этом убедиться. Но я сделал вид, будто ничего не понял.
Не понимаю.
По правде сказать, он тоже не думал об этом, на этот раз, со мной, он тоже забыл, как это бывает, и когда пару минут назад ощутил это по моей руке, то пришел в изумление, даже в ужас, но похоже, нам было отпущено ровно столько и ни минутой больше, и в то время, когда он прикидывался, будто смотрит фильм, он думал о том, что если я так почувствовал, то он вынужден будет принять это к сведению, и от этого успокоился, и я должен ему поверить, он знает по опыту, что двое мужчин или, как я изволил выразиться, двое братьев, тут раздался его смешок, больше похожий на всхлип, просто не могут слишком долго переносить друг друга, и исключений тут не бывает, я же все это время пытался навязывать их отношениям ту систему чувств, к которой меня приучили женщины, и он уж не виноват, что у меня столь запутанная предыстория, но я должен помнить, что с женщиной, каковой не являюсь ни я, ни он, шанс на продолжение отношений остается даже тогда, когда ты, возможно, знаешь, что они невозможны, потому что возможность продолжения заложена самой природой и никакие исключающие обстоятельства не могут этому воспрепятствовать, а между двумя мужчинами есть только то, что есть, и не больше, и поэтому он может мне посоветовать лишь одно: лучше всего в таких случаях спокойно подняться, закончить игру и, найдя подходящий повод, быстро и элегантно свалить и больше не возвращаться, и даже не оглядываться назад, ибо то, что можно таким образом сохранить, гораздо ценнее для нас обоих, чем любые попытки самообмана, а его, пусть это меня не обидит, мне обмануть не удастся, уж слишком он хорошо изучил все эти ходы, и для меня будет самым благоразумным никогда больше даже не вспоминать о нем.
Я сказал, что он слишком прозрачно разыгрывает из себя безжалостного мужчину, если не сказать – фашиста.
Я слишком сентиментален, сказал он.
Возможно, сказал я, но на этом чертовом языке я не могу себя толком выразить.
Он может сделать это вместо меня.
Я попросил его перестать дурачиться.
Перестать, спросил он.
Если хочется, может дурачиться.
Так на чем мы остановились, я помню?
Ну а сам-то он помнит?
ОБ АНТИЧНОЙ ФРЕСКЕ
На репродукции, которую я хранил среди своих заметок, дабы позднее, если достанет таланта и сил, описать в задуманном мною повествовании в качестве тайного мира своих догадок и помыслов, представлен очаровательный мирный ландшафт Аркадии – отлогая поляна среди тянущихся до горизонта покатых холмов, покрытая редкими зарослями и шелковистой травой, цветами, пережившими много бурь оливами и дубами; это, кстати сказать, довольно искусная копия той античной фрески, которую несколько лет назад, во время путешествия по Италии, я имел счастье созерцать в натуральную величину и во всем богатстве ее бесподобных красок; ландшафт сей изображен в момент, когда утренняя заря неспешно восходит над Океаном, чтобы принести людям свет и раскрасить радужными своими брызгами росу, оседающую на стеблях травы и ладонях листьев; время росы, время, когда ветер не тревожит кроны, когда успокаивается то, что нам кажется вечным; и хотя ночь уже снесла свое серебряное яйцо, Эрос, который, по некоторым легендам, является сыном бога ветра, еще не вылупился из него, и все еще впереди, ему еще только предстоит сотворить то, что мы называем порядком вещей, предстоит буквально в следующее мгновенье, но высший акт оплодотворения и зачатия, когда совокупились два гигантских первоэлемента, дикий ветер и ночная тьма, уже свершился, но пока еще нет никаких теней, мы находимся между «до» и «после», именно так выглядит античное утро! и именно потому этот необычайный миг, хотя и является парным другому, все же не идет ни в какое сравнение с тем мгновением, когда Гелиос со своей колесницей и упряжкой коней исчезает за кромкой земли, когда все сущее, страшась гибели, стремится дотянуться до солнца, вытягивает в бесконечность свои тени, и в прощальной скорби все зловеще окрашивается в золотисто-багряный цвет; однако пока, в этот ранний миг, все еще почти мертвое, почти неподвижное, бледное, почти серое, серебристое, едва видимое и холодное, и если чуть выше я говорил о богатстве красок, то лишь потому, что это уже, конечно, не серебро ночи, которая с жадностью впитывает в себя все цвета, растворяя их в однородном металлическом блеске, нет, все сущее в этот миг уже получило свой цвет, цвета уже зачаты, только еще не ожили; в геометрическом центре картины блестит пресыщенное наслаждениями обнаженное смуглое тело отдыхающего Пана, у его ног, как оно и положено, сереет грязно-белый козленок, трава уже изумрудна, дуб темно-зелен, белый камень бел, а на трех нимфах легкие хитоны – из бирюзового, оливкового и красного шелка; однако на этой росистой грани между ночью и днем они полностью неподвижны, ибо уже завершили последние ночные движения, но еще не сделали первых дневных, цвета их одежд и тел вписаны в контуры чистых форм и не имеют теней, точно так же, как лишены теней цвета деревьев, трав и камней, и поскольку на грани конца и начала нимфы никак друг с другом не связаны, то каждая смотрит в своем направлении, отчего наша фреска, даже в этой уменьшенной копии, вырастает в размерах; цвета тоже друг с другом никак не связаны, красный красен сам для себя, синий синь тоже сам по себе, а не потому, что зеленый зелен; казалось, художник в своей первобытной непосредственности ухватил сам момент творения или, проще сказать, решил с беспощадной точностью передать атмосферу летней зари, когда человек, сам не ведая почему, неожиданно просыпается, выбирается из теплого мрака постели, выходит, пошатываясь, из дома, чтобы коль уж проснулся, так хоть помочиться, но снаружи его встречает жуткая тишина, которую не осмеливается нарушить своим падением даже набухшая капля росы, и хотя он знает, что еще мгновение, и теплая желтизна дня вытолкнет мироздание из этой закоченелой смерти и вдохнет в него жизнь, все его знания и опыт ничтожны перед лицом безмолвия небытия, и если до этого он искал смерть на ощупь в темноте ночи или в дневных тенях, то теперь он встречается с нею совершенно нежданно и с такой поразительной легкостью, что даже не в силах выпустить из себя горячую струю мочи; он встречается с нею именно в это бесцветно цветное мгновенье, которое обычно благополучно просыпал в теплых объятиях богов.