Тем временем за спиной у нас уже стоял официант, который шепнул что-то на ухо сидевшему справа от меня советнику, а в проеме стеклянной двери показался владелец отеля и с оторопелым, несколько глуповатым видом уставился в нашу сторону, видимо, ожидая реакции.
Молодой человек, прежде чем занять свое место, поспешил к восседавшей во главе стола изящной и хрупкой даме, которая откинула голову с зачесанной кверху серебристой короной волос и с наслаждением подставила для поцелуя свой чистый лоб.
«Avez-vous bien dormi, Maman?[3]» – услышали мы.
Советник же в этот момент вышиб из-под себя стул с такой силой, что он опрокинулся бы, не подхвати его стоявший рядом официант, и, забыв о приличиях, опрометью бросился из зала.
Его коренастая фигура почти уже скрылась в полумраке гостиной за стеклянной дверью, когда он, видимо, передумав, повернулся, на мгновенье застыл на месте, посмотрел на владельца отеля и, быстро вернувшись в зал, прошептал что-то на ухо пожилой даме, которая была не кто иная, я наконец-то могу это раскрыть, как графиня Штольберг, мать моего приятеля по детским играм, а также барышни в перчатках.
Я знал это с самого начала, но в поезде мне не хотелось себя выдавать, потому что тогда неизбежно речь зашла бы о моем отце, а учитывая случившееся, говорить о нем с ними было бы просто немыслимо.
Наверное, все, кто присутствовали в этот момент в зале, сразу почувствовали, что являются свидетелями не просто чего-то необычного, а какого-то очень тяжелого происшествия.
Наступила тишина.
Молодой человек все еще стоял рядом с матерью.
Обе дамы медленно поднялись и вместе с советником поспешили из зала.
Все мы сидели молча, не решаясь пошевелиться, иногда раздавался какой-то тихий звон.
И владелец отеля дрожащим от волнения голосом объявил присутствующим, что граф Штольберг скончался.
Я тупо уставился на креветки, и, по-видимому, так же смотрели перед собою все остальные, когда он бесшумно остановился напротив меня у нетронутого прибора, и я заметил, не отрывая глаз от своей тарелки, как он взял со стула свой шарф.
«Bien! Je ne prendrai pas de petit déjeuner aujourd’hui[4]», – сказал он тихо, а затем совершенно неуместно добавил: «Que diriez-vous d’un cigare?[5]» Я взглянул на него несколько изумленно, не уверенный, что он обратился ко мне.
Но он мне улыбнулся, и я поднялся.
ГОД ПОХОРОН
Плакать я разучился; в последний раз я плакал, наверное, полтора года назад, когда мерзлые комья земли посыпались, застучали, забарабанили по крышке гроба, отзываясь в нем глухим эхом; казалось, они барабанили прямо по мозгу, стучали в желудке, и жуткий их стук разрушил до этого даже не осознаваемый внутренний покой тела, совершенно внезапно, без подготовки пробудив во мне понимание всей убогости моего физического бытия.
И если прежде никакие душевные потрясения, слезы, страх или радость не способны были нарушить это темное бессознательное внутреннее спокойствие, то с тех пор все стало действовать как бы навыворот: все, что люди воспринимают как прекрасное или безобразное, цвета, формы, пропорции, черты лица и обманчивая наружность, утратило для меня всякий смысл, но желудок, одолевая нервные спазмы, все же переваривал пищу, коль скоро ее запихнули в него, сердце, нехотя, экономя силы, все же билось, качая по жилам кровь, кишечник, недовольно урча и беспокойно подрагивая, производил зловоние, пощипывала слизистую моча, и резкая боль живой плоти, охваченной безотчетной, застрявшей где-то в легких тревогой, противилась каждому вдоху, ибо не было, не могло быть столь острого физического ощущения, которое способно было заставить тело выдохнуть из себя тупую и глубочайшую боль души, отчего собственное дыхание слышалось мне таким, словно в любой момент оно может прерваться и каждый вдох может стать последним; меня тошнило от того, что я существую, между тем как каждый мой нерв прислушивался к тому, что происходит и что еще может произойти там, внутри, хотя внешне я оставался спокойным, бесстрастным, почти равнодушным ко всему, что меня окружало, и, естественно, был не в состоянии плакать.
И все же время от времени к горлу подкатывал комок, в гортани собиралась слизь, и всякий раз в такие минуты я простодушно надеялся, что благотворные жгучие слезы вернут меня в светлую безотчетность детства, туда, где для утешения достаточно было нежного объятия крепких рук, но проблема была как раз в том, что этих теплых объятий ждать было неоткуда, и поэтому вместо рыданий меня сотрясала лишь мучительная холодная дрожь, которой никто не заметил бы, даже если бы наблюдал за мной, так как длилась она обычно недолго и каких-либо внешних признаков не имела.
Собственно говоря, я даже рисовался перед собой, находя удовольствие в своей новой роли, и меня радовало, что ни физическими страданиями, ни своими переживаниями я никого не обременяю.
В этот день, о котором я хочу рассказать, приближаясь к концу своего повествования, я валялся в постели, и если бы к состоянию мертвого ожидания было применимо столь прозаическое слово, то я бы сказал, что лежал в тишине – в тишине, в которой ощущалось полное отсутствие благодати, именно такая тишина стояла в доме, медленно погружавшемся в тяжелые хмурые декабрьские сумерки, которые в тогдашнем моем состоянии были для меня самым желанным временем суток, ибо свет был мне столь же противен, как ощущения собственного тела или темнота, и только сумеречный полумрак приносил некоторое облегчение; все двери были распахнуты, но свет никто еще не включал в этом ставшем чужим жилище, где радиаторы из-за нехватки угля были чуть теплыми, а из отдаленной столовой до меня доносился звучный голос тетушки Клары, которая в гробовой тишине упорно пыталась разговорить окончательно онемевшую бабушку; с тех пор как отец отобрал у нее мою сестренку и отвез ее в детский дом, куда-то под Дебрецен, бабушка молчала, и хотя на таком расстоянии я не разбирал слов, да особенно и не вслушивался, я все же улавливал их странную и безответную чувственную пульсацию, и при этом казалось, что до меня долетают отзвуки голоса матери, то есть что-то все-таки продолжалось, что-то знакомое, что-то пьяняще домашнее.
Было это двадцать восьмого декабря тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, эту дату я хорошо помню, потому что на следующий день, двадцать девятого, мы хоронили моего отца.
Когда чуть позднее раздался второй звонок, я услышал шаги, скрип отворяющейся двери, разговор и немного спустя, чтоб никто не заметил, насколько мне безразлично, кто там пришел и что еще будет происходить, я быстро поднялся с постели; в дверях моей комнаты стояла Хеди Сан.
Чтобы быть совсем точным, должен сказать, что передо мною стояло нелепое существо с бессильно повисшими длинными руками, человеческое подобие в слегка рассеянном белизной стен сумеречном полумраке, одетая женщиной девочка, испуганный ребенок, который мало напоминал былую обворожительную, по-взрослому женственную красавицу Хеди.
Она стояла в отороченном мехом материнском пальто, каком-то древнем, вытащенном из нафталина; вся одежда на ней казалась случайной, она была изможденной и, по-видимому, невыспавшейся, волосы, до этого ниспадавшие ей на плечи опьяняющей золотистой копной, в душистые пряди которой я так любил погружать свои пальцы, волнистые и на каждом шагу, при малейшем движении взмывающие и колышущиеся волосы теперь окаймляли лицо вычурной и бесцветной, словно сделанной из чужеродного материала рамкой; кожа ее задубела от холода, Хеди, казалось, дрожала от страха, как человек, против собственной воли очутившийся в отчаянном положении, то есть была такой, какими в те дни были, наверное, все.
Но меня интересовала не потерянная, а возможно, и вовсе не существовавшая ее красота, и не ее пальто – больнее всего было видеть ее глаза, застывший в них ужас, не улыбающееся лицо, и чтобы она не заметила то же самое на моем лице, я даже улыбнулся ей, а еще было больно от ее беспомощного сочувствия, от того жалкого сочувствия, которому она научилась у взрослых, когда к живому страданию других пытаются прикоснуться так, чтобы при этом не страдать самим.