Я чувствовал, как все мое существо протестует против нее, потому что, как мне казалось, я знал, зачем она пришла.
Тем не менее в ее появлении был и один успокаивающий момент: в полном соответствии с тогдашними обстоятельствами на ней были грубые башмаки и толстые шерстяные носки с отогнутым верхом.
Она поздоровалась, я, наверное, ей ответил, точно уже не помню, в памяти сохранилось лишь чувство натужности, с которой я улыбнулся ей; я хотел улыбнуться весело, бесшабашно, как мы улыбались когда-то, словно ничего не произошло и не может произойти до тех пор, пока мы умеем так улыбаться; мы сделали несколько шагов навстречу друг другу и в нерешительности остановились, для обоих была противна и непривычна роль человека, напоминающего другому о прошлом, слишком много было смертей, и, чтобы быстрей справиться с самым трудным, я рассмеялся, сказав, что с ее стороны это хорошо, что она пришла, ведь в последний раз мы с ней виделись на похоронах моей матери.
Мой смех привел ее в еще больший ужас, она, видимо, поняла мои слова как горький упрек, большие ее глаза вдруг заволокло слезами, кто знает, как долго они собирались! и, чтобы не расплакаться от бессилия и вместе с тем удержать меня от дальнейших обидных слов, она раздраженно откинула назад голову, и длинные ее волосы взметнулись, почти как бывало, нет, она вовсе не потому пришла, она еще не совсем свихнулась, она не хотела причинить мне боль, и сказать ей мне нечего, она просто хотела попрощаться с нами, так и сказала: с нами, потому что подвернулся удачный, как она думает, случай, один человек завтра рано утром относительно дешево обещал переправить их в Шопрон, а там видно будет, пожав плечами, сказала она; сперва она отправилась к Ливии и к тете Хювеш, но у Ливии никого не застала, так что просит меня передать ей при случае, а что, собственно, передать? ничего не нужно передавать, просто сказать, что она заходила к ней и ушла! а потом, когда шла через лес, подумала, что надо бы заглянуть еще к Кальману, сказала она и вдруг осеклась, ожидая с мольбой в глазах, чтобы я подтвердил ей то, во что невозможно поверить, и добавила, что спешит, что ей нужно вернуться домой до комендантского часа.
Борясь со слезами, она быстро, взахлеб начала говорить, объясняя какие-то второстепенные обстоятельства своей ситуации и словно бы из предосторожности избегая главного, того, что глубже всего касалось нас обоих, и с этого момента тем не менее совершенно преобразилась, стала прежней, несмотря на свое измененное обличье, не красивой, а сильной, и возможно, что именно это мы принимали раньше за красоту.
Да, сказал я.
Это «да», не сопровождаемое кивком, я произнес сухо, почти безо всякого выражения, глядя ей прямо в глаза, чтобы она не могла от него увернуться, и при том чувствуя, сколько было безжалостности и даже исполненной наслаждения жестокости в том, как я рвал в ней последнюю ниточку глупой надежды, которая не могла принять свершившихся фактов, это было безжалостно и жестоко, несмотря на то что она и сама знала, что свершившееся «да» уже никогда не удастся превратить в «нет», что оно так навсегда и останется унижающим наши чувства «да».
И говорить об этом, в общем-то, не было никакой необходимости; она сообщила мне самое главное: они эмигрируют, и из этого краткого сообщения, которое не произвело на меня особого впечатления, я также понял, что в силу каких-то, скорее всего трагических, обстоятельств они покидают страну не втроем, а вдвоем, потому что в использованном ею множественном числе мое ухо не уловило обычной ненависти, той по-детски обиженной ненависти, которую она испытывала к любовнику своей матери, отдалившему их друг от друга, впрочем, гадать над его судьбой мне и не хотелось, да и времени было мало, ясно было: он либо погиб, либо лежал где-то раненый, а может быть, эмигрировал раньше, один, или был арестован в последние дни, потому что исчезни он из их жизни по другим, личным, так сказать, причинам, то ненависть к нему сохранилась бы в ее голосе, и то, что они, предоставив любовника заботам безликой истории, покидают страну, для меня становилось такой же частью холодного «да», как для Хеди – все то, что она узнала за последние несколько часов о моей судьбе или о смерти Кальмана.
Иными словами, мое «да» означало: я знаю, что она все знает, и добавить мне к этому нечего, точно так же как ей не было никакой нужды вдаваться в детали событий, все, что нужно, я знал и так.
Широко раскрытыми глазами смотрели мы друг на друга или, точнее, даже не друг на друга, а друг другу в глаза, читая в них то самое нам обоим понятное, безличное, трудноопределимое и по каким-то причинам глубоко стыдливое ощущение, выраженное моим «да», что скорее всего просто подразумевало смерть, много смертей, и, быть может, в глазах друг друга нам виделся позор тех, кто выжил, и факты, не нуждающиеся ни в каких объяснениях и одновременно необъяснимо бесповоротные; несмотря на испуганную поспешность, мы все же тянули время, видимо, ожидая, пока блеск этого стыда исчезнет из наших распахнутых глаз, но куда? говорить что-то, выяснять, рассказывать, только что? в момент прощания у нас не было общего будущего и не было ничего, что можно было бы спасти из общего прошлого, плакать же мы были не в состоянии, потому нам и не удавалось прикоснуться друг к другу по-человечески.
Так что молчали мы вовсе не потому, что нечего было сказать, а потому, что по сути своей одинаковое и постыдное чувство полной беспросветности не позволяло нам рассказать друг другу то неимоверное количество вещей, которыми нужно было поделиться; чтобы избавиться от позора общей судьбы и забыть все, нам нужно было порвать узы взаимного понимания.
И это живое безмолвие было нашим общим будущим, для нее – там, куда она собиралась бежать, для меня – здесь; при всей не столь уж значительной разнице все же общим: замкнутые в себе ради самозащиты и тактично скрывающие свою боль лица, безразличные, но все же нащупывающие и успокаивающие друг друга глаза, которым отныне, как бы ни понимали они друг друга, будет запрещено обрести общность взгляда, это и станет теперь новым общественным договором: хотя мы все еще живы, лучше забыть обо всем! это и было общим, хоть что-то, но все же общее, осознанно общее.
Я не мог да и не хотел ничего рассказывать не только ей, но никому вообще.
Потребность рассказывать во мне умерла, истлев вместе с телами друзей и близких, а она уезжала.
В полумраке комнаты молчаливо стояли стулья, четыре одиноких стула вокруг стола, и мне подумалось, что надо бы из приличия предложить ей сесть, но вместе с этими стульями, на которые, кстати, она никогда не садилась, между нами стояли те послеполуденные встречи, когда она врывалась в мою комнату и, ни на минуту не прекращая своей болтовни, кидалась навзничь или ничком на мою кровать.
Я спросил ее, причем так, словно это сейчас было самым главным, а что будет с Кристианом; хотя оба мы понимали, что тем самым я пытаюсь увести нас от вопросов куда более важных.
Тут на ее неподвижных губах появились кривая улыбочка, старческая, чуть насмешливая, мой отвлекающий маневр она, должно быть, сочла слишком грубым, слишком сентиментальным или излишним и с высокомерной, не допускающей фамильярности улыбкой на скривленных губах сказала, что этот вопрос она для себя благополучно закрыла, и вообще, они давно не встречались, пожала она плечами, тем самым давая понять, что с ним, с Кристианом, она прощаться не будет; так, значит, и это останется вечно живым и саднящим, подумал я, она же добавила, цитируя – разумеется, иронически – в ту пору расхожее благодаря радиоголосам выражение, что напишет ему из свободного мира, и вообще, сказала она, между ними все было чисто по-детски, хотя Кристиан, несомненно, красивый мальчишка, и вдруг, словно выглянув на мгновенье из-под безразличного и даже циничного выражения, лицо ее озарила искрометная, озорная, обнажившая белые зубы улыбка: пускай он достанется мне! ей в последнее время больше нравятся некрасивые, поэтому, к сожалению, я тоже не мог бы рассчитывать у нее на успех.