Если б она не произнесла, не прокричала бы этих слов, пускай он достанется мне, если б не выдала, пусть с глазу на глаз, не нарушила своим смехом мою глубочайшую и, как я полагал, никому не известную тайну, которую мне постоянно хотелось забыть, если б тем самым не надругалась над тем, что объединяло нас в прошлом, то, наверное, ей трудней было бы нас покинуть; мне кажется, что сегодня я это понимаю.
Но тогда мы беспомощно смотрели друг другу в глаза, лица наши, словно жуткие маски, снова окаменели, и в эту минуту, от этого нового унижения взаимно чувствуемое и одинаково понимаемое «да» превратилось в большое, окончательное и бесповоротное «нет».
Сохраненная общность могла причинять боль, а отвергнутая не болела, ее можно было забыть.
И все же позднее мне часто случалось видеть на незнакомых лицах черты подурневшего лица расстающейся с нами Хеди; случалось это, когда в самых обыденных обстоятельствах я видел вокруг себя напряженно застывшие лица, которые, даже при всей их враждебности, задевали меня за живое, но при этом вместо доверия, внимания и сочувствия, которые я пытался в себе пробудить, я всегда ощущал какое-то внутреннее сопротивление, парализованность еще сохранившихся, невзирая на мой нигилизм, настоящих чувств, некое знакомое издавна оцепенение, потому что ведь и мое лицо с течением времени стало точно таким же, поверх него, казалось, наклеено было другое лицо, недоверчивое, не знающее взаимности, запуганное и при этом от ставшего постоянным страха какое-то агрессивное, скрывающее излишнюю мягкость за излишней жесткостью, говорящее сразу и «да» и «нет», причем с неохотой и раздражением, с нежеланием из-за своего утверждения или отрицания впутаться во что-либо общее; и во всех этих лицах, нерешительных, боящихся за себя, трясущихся от обиды, притворно внимательных, но готовых в любую минуту к агрессии, натянуто неприязненных, ненатурально веселых или плутовато смиренных, в лицах, поспешно избегающих взгляда незнакомца, пытающихся не замечать общего позора разобщенности, мне виделось отражение собственного изменившегося лица; позднее, когда я начал об этом задумываться, у меня сложилось впечатление, что все без исключения, невзирая на принадлежность и убеждения, одинаково скрывали в своих чертах отпечаток минувших и, в силу своей природы, общих событий, все то, о чем они хотели забыть, что хотели бы скрыть за неестественно двусмысленными выражениями лиц.
Вот почему мне кажется совсем не случайным то, что после этого, лишенного даже боли и быстро забытого мною прощания должны были пройти годы, много долгих лет, почти вся моя молодость, прежде чем во мне внезапно прервалось это общее молчание и я в первый и, если не считать этого письменного признания, возможно, в последний раз начал говорить, рассказывать, причем рассказывать так же невольно, как невольно прежде молчал, и к тому же рассказывать в чужой стране, иностранцу, человеку, который имел обо всем этом очень смутное представление, рассказывать на чужом языке, стоя на площадке берлинского трамвая, взахлеб, выплевывая из себя слова, как кровавую рвоту.
Было это воскресным вечером и тоже осенью, когда теплый воздух уже наполнен едким туманом с ощутимым металлическим привкусом; ярко освещенный трамвай, постукивая, неторопливо везет нас по темному и пустынному, несмотря на относительно ранний час, городу.
По обыкновению, мы остались на безлюдной задней площадке, где можно было не привлекая внимания держаться за руки, мы ехали с ним в театр, и не помню уже, почему мы об этом заговорили, Мельхиор стал рассказывать о берлинском восстании тысяча девятьсот пятьдесят третьего года, о том, как пасмурным утром шестнадцатого июня двое усердных агитаторов, ничего не подозревая, отправились к сороковому блоку строившейся тогда аллеи Сталина, позже переименованной в Карл-Маркс-аллее, отправились, чтобы убедить недовольных и, конечно, голодных строителей, всяких там каменщиков, плотников и бетонщиков, в том, что нормы выработки повышаются в народнохозяйственных интересах, но, увы, в это утро те почему-то, может быть из-за гнусной погоды, отказываются понимать столь очевидные вещи, и более того, требуя немедленной отмены постановления о повышении норм, едва не избив, вышвыривают вон не менее разгневанных агитаторов, после чего группа человек в восемьдесят сомкнутыми рядами направляется в сторону Александерплац, скандируя импровизированные речевки и лозунги; вот послушай, сказал Мельхиор: «Свободу! рабами мы быть не хотим! вставайте, берлинцы, все как один!»
Примитивная, но, по мнению Мельхиора, все же красивая рифма, подходящая для того, чтобы выплеснуть накопившийся гнев, стремительно разрастающаяся толпа, картина неудержимого, как стихия, людского потока, открытая площадка залитого желтым светом трамвая, ладонь Мельхиора в моей руке, потерявшая часть любовной чувствительности, что понятно, ибо всякая любовь, погружаясь в историю, теряет в весе столько, сколько весит вытесненная ею часть истории, звонкий дребезг трамвая, резкий вкус курящегося в вечернем воздухе пара, тонкая, неприятно-язвительная усмешка на губах Мельхиора, пытающегося отстраниться от самого себя и своей истории, заговорщицкий пыл в его глазах, смягчаемый искорками юмора, знакомые архаичные выражения, которые, оттого что звучали на неродном языке, казались еще более дряхлыми, навсегда отошедшими в прошлое: агитатор, нормы выработки, народнохозяйственные интересы; все это всколыхнуло что-то во мне, я не знаю, что именно.
Мне казалось, я вновь ощутил возбужденное напряжение в ногах и руках, как тогда, а с лица наконец-то сползла невольная маска бесчувственности.
Меня что-то толкнуло в грудь, сдвинуло с места, открыло нечаемую возможность расслабиться, и не успела еще разбухающая толпа, о которой рассказывал Мельхиор, докатиться до Александерплац, как мой освещенный трамвай уже беспомощно увяз в сплошной людской массе на будапештской площади Маркса, в том месте, где рельсы, резко взвизгивающие под колесами, плавной дугой сворачивали на бульвар Святого Иштвана.
Строители, побросавшие свои мастерки, домохозяйки с кошелками, студенты, мальчишки, служащие, зеваки, праздношатающиеся бездельники, просто прохожие и наверняка даже собаки – процессия увлекала за собой всех, сдавленным от волнения голосом продолжал Мельхиор, и так как разбухшая до огромных размеров толпа потеряла на площади ориентацию, между тем как над нею все чаще звучали призывы: «На Лейпцигерштрассе! На Лейпци-герштрассе!», то постепенно это желание стало всеобщим, и, словно вдруг поменялся ветер, толпа потекла к Дому правительства, но тут дорогу ей преградили двое партийных функционеров, которые, встав как вкопанные посреди пустой улицы, казалось, своими телами хотели остановить этот гневный, но все же спокойный от сознания своей многочисленности, в то время уже двенадцатитысячный! людской поток; «кровопролития надо избежать!», вопил один из них, «не вздумайте идти в западный сектор!», орал другой, «кровопролития надо избежать!», и шествие, как бы переводя дыхание, в нерешительности притормозило, замерло перед ними, «уж не хотите ли вы в нас стрелять?», прозвучало из первых рядов, «если пойдете туда, то прикажем стрелять!», и рассказывают, сказал он, что изо всех прозвучавших впереди слов по изумленной толпе прокатились лишь эти два обнаженных слова: «кровопролитие» и «стрелять», после чего, сотрясаемая бессильной яростью, она потекла дальше, потому что ее словами были «нормы» и «хлеб», и партийных работников ей пришлось смести со своего пути.
Мы же, там, в Будапеште пятьдесят шестого, свешиваясь с площадки еле влачившегося трамвая, жадно вглядывались поверх голов в открывающееся с высоты совершенно незнакомое и столь же непостижимое зрелище; от сумеречной, мерцающей в слабом свете фонарей площади веяло теплом, излучаемым не только необыкновенно мягким для этой поры воздухом, но, казалось, и человеческой массой, которая колыхалась, катилась, подминая под себя листовки и брошенные газеты, ибо со всех сторон, парами и сомкнутыми колоннами, в одиночку и сбившись в группы, двигались люди, крича лозунги и вздымая знамена, причем двигались в разных направлениях, что создавало видимость хаоса и разнонаправленности желаний, но в то же время все эти столь различные по своей густоте и направленности потоки, завихрения, разрежения и сгущения как будто бы не мешали друг другу, и даже казалось, что не было ни малейшей опасности, что они столкнутся или помешают друг другу, они двигались к своей цели уверенно и без излишней поспешности, весь город выплеснулся из домов, с заводов, из ресторанов, из школ и учреждений, кое-где на обочинах тротуаров можно было увидеть редких милиционеров, равнодушных или, скорее, растерянных от ненужности, они явно не знали, что делать с этим хлещущим изо всех пробоин людским потоком, да, верно, и не собирались ничего делать, отчего возникало странное впечатление, что эти взимонесовпадающие цели и устремления так друг к другу уступчивы, что в них или, может, над ними господствует некий более могучий принцип, некая незримая сила, точно так же как из безумного гомона, пения, веселых воплей, истерически или бесшабашно скандируемых лозунгов, из топота, стука и шарканья тысяч ног, шагающих то ритмично, то вразнобой, складывался один общий, взбудораженный и все-таки благодушный гул, столь же мягкий, как пряное испарение теплой вечерней мглы; однако в этой безликой массе, издающей размеренный и время от времени резко, волнами взмывающий гул, глаз различал и отдельных участников, державшихся, так сказать, в сторонке, но на самом деле по долгу службы внимательно наблюдавших за происходящим, или тех, кто, возможно, еще не решил, принимать ли в этом участие, а также тех, кто испуганно, молча спешил удалиться, преследуя какую-то личную свою цель, эти в основном были обременены свертками и баулами либо изумленно жестикулирующими детьми, которых, конечно же, следовало тащить от греха подальше.