От слепящего света прожекторов я закрыл глаза.
Если бы я мог говорить об этом, пусть не с ним, пусть только с самим собой, то я рассказал бы о том, что после того, как мы, падая друг через друга, вырвались наконец из этого человеческого месива на площади Маркса и бегом догнали колонну, во мне вдруг что-то необратимо переменилось, я просто забыл, что только что собирался домой, и в этом повинен был город, который, складываясь из камней в дома, а из домов – в улицы, четко определял направления и возможности.
А дальше все шло уже по законам природы; пробившись сквозь землю, родник превращается в ручеек, тот ширится и впадает в реку, которая спешит к морю, все так просто и так поэтично! повинуясь притяжению массы, шумные и веселые людские ручейки вливались из переулков в текущий по бульвару людской поток, а оставшаяся позади Верочка, должно быть, закончила свою декламацию о «веселье восставшего народа», потому что со стороны площади, где случилось столпотворение, послышался топот, нас догоняли люди, толкали вперед, в сторону моста Маргит, что, конечно, вовсе не означало, что в столкновении этих бесчисленных и в разной степени жарких намерений, от трения которых, за неимением горючего материала, сыпались только гаснущие тут же искры, сложилась какая-то окончательная общая воля, но что-то все же переменилось, и все, должно быть, это почувствовали, потому что крики вдруг стихли, люди перестали смеяться, декламировать, орать лозунги и размахивать флагами, словно все, осознав единственное возможное направление движения, стали вслушиваться только в звук собственных шагов.
И эта массовость, твердость поступи, ее размеренный ритм, отражавшийся эхом в глубокой расселине бульвара Святого Иштвана, вовсе не ослабляли, а, напротив, усиливали чувство единства, чему способствовало и то, что висевшие гроздьями в верхних окнах люди махали руками, были вроде бы с нами и вместе с тем отдельно от нас, в то время как мы там, внизу, были вместе и были при этом с ними, отчего нами овладевало некое, с каждым шагом утяжелявшееся и усиливавшееся сознание серьезной торжественности.
От улицы Паннонии, что называется ныне улицей Ласло Райка, широкий бульвар Святого Иштвана слегка поднимается вверх, чтобы, чуть повернув у пересечения с проспектом Пожони, сомкнуться затем с мостом Маргит, но этот едва ощутимый подъем в обычные, мирные дни совершенно незаметен, и если бы я в тот вечер не шествовал в той огромной толпе, то, наверное, тоже не обратил бы на него внимания, ведь обычно мы просто пользуемся своим городом, не замечая особенностей его улиц и площадей.
У входа на мост, в этом плавном изгибе навстречу друг другу текли два потока весьма различных по настроению людей, что сразу объяснило, почему нашей колонне пришлось сбавить шаг, почему она стала плотнее, серьезней и молчаливей; мы поднимались к мосту, а другая колонна как раз спускалась с него, и этот поток был не только мощнее в силу инерции спуска – люди в нем были более организованны, веселее, сплоченнее, моложе и энергичней, казалось, будто благодаря этой сплоченности и энергии они уже одержали какую-то победу, они шли, держась за руки, заполняя всю ширину моста, пели, выкрикивали в такт шагам рифмованные лозунги; не ломая рядов и не отпуская рук, их колонна описывала по предмостью дугу и ряд за рядом сворачивала на улицу Балинта Балашши; и нашей, поднимающейся к мосту, более плотной, но менее упорядоченной колонне, спрессованной скорее из разнородных личных страстей и стремлений, не оставалось иного, как вклиниваться, в суматохе вливаться беспорядочными волнами, врассыпную, бегом проникать в щели несметных рядов, слегка раздвигавшиеся на крутом повороте, словно пластинки огромного веера.
Бывают в жизни моменты, когда чувство братства заставляет забыть все нужды и тяготы нашей телесности: ты не испытываешь усталости, никого не любишь, не чувствуешь голода, холода, жажды, тебе не жарко, не хочется по нужде; и это был именно такой момент.
Сломя голову мы ринулись в эту толпу, и студенты, которые, как узнал откуда-то Сентеш, возвращались с митинга на площади Бема, приняли нас в свои ряды; мы, конечно, нарушили их порядок и единение и вместе с тем, переняв их приподнятое настроение и уверенность, все разом заговорили, люди, шедшие из разных мест и в разном расположении духа, тут же стали горячо обмениваться мнениями, обращаясь к чужим, как к друзьям, крича, слушая и перебивая друг друга; и тогда мы узнали, кто выступал на митинге, что говорил, какие выдвигал требования, а мы рассказали, что видели танк с солдатами, что с нами рабочие с проспекта Ваци и что армия тоже с нами, и от этого горячечного смешения и молниеносного обмена новостями вся несколько спутавшаяся процессия обрела некую новую силу и веселую энергию.
Так мы шествовали к парламенту.
И тут Сентеш, как бы предполагая, что мое мнение об этих внезапных событиях отличается от его, но все-таки не желая предавать этот возможный факт огласке, наклонился ко мне, совсем близко, чтобы чего доброго не услышал Штарк, и в общем нашем волнении прошептал мне, чуть не касаясь губами моего лица: ну теперь-то я понимаю, теперь-то я вижу своими глазами, что этому строю хана?
Чего тут не видеть, сказал я, отдернув голову, я вижу, только неясно, чем все это кончится.
Темный купол парламента с массивной красной звездой, водруженной над ним лишь несколько месяцев назад, был теперь прямо перед нами.
Я, должно быть, выглядел очень забавно со своей чертежной доской и до отказа набитым портфелем, со своей серьезной физиономией, отражавшей попытку как-то согласовать чрезвычайные события этого вечера с моим своеобразным семейным опытом, и мой скепсис относительно будущего так изумил Сентеша, что он рассмеялся; но в то же мгновение, в которое я пытался понять причину его смеха, чьи-то теплые ладони крепко, но мягко обхватили сзади мои глаза.
Он опять спешит с выводами, опять знает все наперед, кричал Кальман, подпрыгивая и радостно размахивая руками, отчего мы, трое гимназистов, ошеломленно замерли в толпе окружавших нас подмастерьев пекарей; но стоять было невозможно, нужно было двигаться дальше.
Кстати, чертежную доску я потерял на площади, у подножия статуи Кошута, на которую взобрался Кальман, а затем и я, мы хотели увидеть всю площадь перед парламентом, заполненную народом, громогласно требовавшим, «погасите звезду», «погасите звезду», а потом вдруг, в мгновение ока на площади погасли все фонари, и только звезда сияла на вершине купола, и гул недовольства тогда захлестнул всю площадь, переходя в улюлюканье и свист, а затем наступила вдруг тишина, и в этой тишине люди стали вздымать над головами зажженные факелы из газет, и вся площадь, словно бескрайнее поле, продуваемое ураганным ветром, вспыхнула колеблющимися, сбиваемыми ветром, дымящимися, гаснущими и вновь зажигающимися над головами огнями, и огонь снова освещал ее, пятнами пробегал по огромной площади, вскидывался над нею желтыми волнами, словно пожар, и опять ниспадал к ногам красной мерцающей россыпью; а свой школьный портфель я бросил несколько часов спустя на углу улицы Пушкина и улицы Шандора Броди, на пустом тротуаре, там, где Кальман, кусая на бегу ломоть хлеба со сливовым повидлом, вдруг упал, когда с крыши забарабанили автоматные очереди, и я даже подумал, как ловко он увернулся от них, и не сразу понял, что лицо его было измазано вовсе не повидлом.
И когда позже, прощаясь со мной, Хеди смотрела на меня вопрошающе-умоляющим взглядом, ожидая, чтобы я как очевидец подтвердил ей невероятное, то, будь я способен вообще говорить о таких вещах и не будь нам обоим ясно, что любые слова будут заведомо неправильными и излишними, то скорее всего я рассказал бы ей об этих мягких, но крепких и теплых ладонях, о ладонях друга, а вовсе не о том сухом факте, что он погиб, что Кальмана больше нет, он мертв, и мы затащили его сперва в подворотню, а затем в чью-то квартиру, хотя это было бесполезно, он скончался, пока мы его тащили или, может быть, еще до этого, прямо на месте, но мне и тому незнакомому мужчине, который мне помогал, почему-то казалось, что своими бессмысленными действиями мы вернем ему жизнь или хотя бы немного продлим ее; его тело было изрешечено пулями, но в такой ситуации все равно нужно что-то делать, и пока мы тащили его мертвое тело, кровь стекала на землю, стекала нам на руки, делая их скользкими, его кровь жила дольше, чем он, его уже не было, он был мертв, глаза были открыты, точно так же как рот на изуродованном, перемазанном кровавым повидлом лице, он умер, и мне не осталось ничего другого, как той же ночью рассказать о случившемся его матери, разыскав ее в больнице Святого Иоанна, а затем, несколько дней спустя, за два месяца до того, как он застрелился, назвать убийцей украдкой вернувшегося домой отца, что я и сделал.