И тогда, еще в той своей детской, он впервые повесил скрипку на стену, она, право, красивая! ну и пусть остается просто предметом красивой формы, пребывает, спокойная и довольная, в своем одиночестве, вон и здесь она на стене, и пусть хотя бы она остается тем, чем является; правда, теперь, когда он рассказал мне эту историю, о которой он еще никогда никому не рассказывал, ему стало казаться, что история эта, до сих пор так лелеемая им в себе, не такая уж и правдивая, может быть, он использовал ее только для оправдания своего отчаяния, цинизма, разочарованности и трусости, того чувства, чем-то сродни столбняку, что охватило его еще прежде, вслед за признанием матери, когда он, ничего не подозревая, немножко игриво и как бы в шутку спросил ее, а может, он все же не сын того умершего человека, чье имя он носит, потому что на фотографиях он не мог обнаружить ни малейшего сходства, а чей-то другой, и кому, как не матери, это знать, он уже совсем взрослый, так что можно ему рассказать; ты откуда об этом узнал? – закричала она, оторвавшись от мытья посуды, и заплакала, лицо ее исказилось и словно покрылось длинными дергающимися червями; но он ничего не знал! что он должен был знать? казалось, будто на него оглянулась смерть, что это конец, что оба они, как он понял по ее крику, совершенно нечаянно и нелепо оказались в смертельной опасности, смертельной в буквальном смысле, от которой у человека еще до того, как он что-то решит предпринять, как бы в предчувствии окончательного окоченения отнимаются все члены и органы чувств, он цепенеет и только кожа чуть-чуть подергивается; он смотрел в мертвые глаза, их взгляды долго не отпускали друг друга, и до позднего вечера они так и не отходили от мойки, пока мать рассказывала ему о французском военнопленном, который был его настоящим отцом, и после этого разговора его подкосила болезнь, о которой я уже знаю, хотя ему кажется, что болезнь не была напрямую связана с его потрясением, во всяком случае, это не факт, так что видишь, сказал он, человек придумывает себе отца, которого нет, а потом выясняется, что нет и того, которого у него нет, и это «нет» – единственное что есть, ну в общем, как Бог, и теперь он знал, почему матери было так важно, чтобы он был не таким, как другие, отсюда и скрипка! потому что и правда он был не таким, как другие! хотела, чтобы он был избранным, но в этом она ошиблась, чтобы он не был немцем, даже если он был таковым, а еще, он до этого мне не рассказывал, ему вспоминается, как он два месяца валялся в палате для умирающих, где пациенты все время менялись, откуда живыми не выходили, и только он так и оставался неизлечимым и даже испытывал наслаждение от этой роли; в брюшной полости у него постоянно копился гной, но делать еще одну операцию врачи считали бессмысленным и выводили гной через трубочку, вставленную в живот, на том месте, откуда она выходила, у него до сих пор бугорок сохранился, он как-нибудь мне покажет! они просто не знали, что делать с ним, да, он был умирающим, но каким-то неправильным, потому что не мог умереть как положено, и через два месяца его мать, которая чуть не рехнулась и вся поседела от чувства вины, попросили забрать его из больницы домой; она исхудала, тряслась, все падало у нее из рук, и казалось, глаза ее постоянно молили его о пощаде, но он, как бы этого ни хотелось, не мог ее пощадить; она ходила вокруг него, словно призрак, будто каждый глоток воды, который она ему спаивала, был оправдательным приговором, будто за тот давний грех, а это надо представить, немка с французом! правда, положенного наказания за осквернение расы она счастливо избежала, «но все же три месяца провела в тюрьме, со мной в животе!», будто ей столько лет спустя за тот грех воздалось! но об этом как-нибудь в другой раз! а тогда их семейный врач, который навещал его дважды в неделю, как-то раз, осененный какой-то идеей, вдруг попросил его, а ну-ка откроем рот! посмотрим, сынок, какие там зубки, и через пару недель после того, как ему удалили два зуба мудрости, он был уже здоровехонек, как сейчас, можно полюбоваться! так что благодаря двум гнилым зубам мы тоже можем наконец-то выбраться из чавкающей трясины его души, а если без шуток, он должен мне честно сказать, что признателен, глубочайше признателен мне за то, что впервые в жизни он решился вслух рассказать обо всем, что он о себе знает, и я для него вроде того дантиста, что выдрал у него изо рта тех двух гадких адольфиков, – я тоже что-то в нем выдрал, от чего-то освобождаю его, и когда он со мной разговаривает, то очень многие вещи видит не так, как он видел их раньше, хотя и не может мне этого объяснить, и поскольку он по натуре большой эгоист, то он склонен думать, что единственное, почему я возник в его жизни, – это то, что я иностранец, потому как ни с кем другим он поделиться не может; да, он точно отсюда слиняет, никаких сомнений, так как осточертело быть здесь чужаком, но лучше если он покинет страну с ясной головой, без всяких упреков и ненависти, чем он будет обязан мне – наверное, потому, что я тоже чужой здесь.
Я сказал нечто вроде того, что, сдается, он снова преувеличивает, я не думаю, что я для него так уж важен и что все это не так просто.
Но он ответил, что никаких преувеличений не видит, и если кто-то заслуживает благодарности, надо просто сказать спасибо, и в глазах его заблестели слезы.
Кажется, в этот момент я коснулся его лица, но заметил еще, что ведь Пьер тоже иностранец.
С ним он не говорит на своем родном языке, сказал он, Пьер француз, и хотя он в какой-то мере и сам француз, но все же родной язык у него – немецкий.
Да какой, к дьяволу, он француз, возразил я, он опять сильно преувеличивает, но мне лестно, что он обо мне сказал, и я, право же, не прошу у него никаких доказательств, потому что я чувствую, просто чувствую, но так и не смог сказать, что я чувствовал.
Проронил только, что мне было бы стыдно в этом признаться.
Я держал в ладонях его лицо, он держал в ладонях мое лицо, жесты были похожими, но намерения наши, кажется, разминулись; возможно, что о стыде я все же вслух не сказал, только чувствовал, что, произнеси я то самое слово, мне действительно пришлось бы стыдиться, потому что при его холодном рассудке, заключающем все в иронические скобки улыбки, единственным ответом на это могла быть его неизменная, невыносимо очаровательная ухмылка, и тогда я своим стыдом разрушил бы то, что ни в коем случае не должно было в этот момент быть разрушено, я лишил бы свои ладони ощущения теплоты и мягкости его кожи, потрескивания щетинок под кончиком пальца, что мне особенно нравилось, хотя в первый вечер ощущение это пробудило во мне протест, испуганное отторжение чего-то неуловимо знакомого – и в то же время соблазн переступить с помощью его мужского лица грань, разделяющую грубость и мягкость, припасть ртом ко рту, как и мой, тоже окруженному щетинками, ощутить в нем того же рода силу, которую я отдаю ему, взамен получая словно бы не его силу, но свою собственную, «это рот моего отца! почему?» – вскричал кто-то моим голосом в тот наш первый вечер, когда он прильнул губами к моим губам и послышалось, как щетина двух подбородков соприкоснулась, щетина отца коснулась шелковистой кожи моего позабытого детства! и я с упоением погрузился в тошнотворное ощущение любви и ненависти к себе; да, я теперь ясно вижу, как мы умолкли, хотя сами и не заметили, что это уже не слова, я чувствовал, что мне дорого это оставленное позади самоотвращение, дорого потому, что с ним вместе я как бы освободился ото всего, что меня ужасало и мучило, я буквально перешагнул через труп отца, наконец смог простить его, хотя не вполне был уверен, кто же из них двоих был моим настоящим отцом, я очистился, и оба они теперь стояли рядом, почти сливаясь, а в комнате стояла уже настоящая тишина, потому что теперь разговаривали тела, но в ушах еще осыпались остатки низвергнутых друг на друга слов, ведь мозгу необходимо время, чтобы, перемолов, разнести прозвучавшее по извилинам, разложить все, что стоит хранить, по своим местам, по коробочкам и корзинкам, по шкатулочкам, по кассетам, просторным отсекам и разным клетушкам, а когда лихорадочная работа по сортировке уже закончена, то в ушах все еще шелестят и трепещут обрывки, которым по каким-то причинам не нашлось места в большой кладовой нашего восприятия, и удивительным образом это всегда самые несущественные детали, как, например, какая-то французская смерть, не имеющая никакого смысла; а тот жест, которым я притянул к себе его голову, обхватив подбородок ладонями и еле касаясь пальцами кожи лица, был не чем иным, как неосознанно примененным средством для достижения какой-то не совсем ясной цели; ни один из нас не в силах был продолжать говорить, хотя только что он говорил без умолку и при этом ни на мгновенье не отпускал мой взгляд, как будто нашел в нем надежную точку, на которую мог опереться, но все же не просто смотрел на меня, или если смотрел, то смотрел как на некий предмет, позволявший ему отступить в себя, туда, куда он, видимо, не рискнул бы отправиться в одиночку, но это его отступление позволяло и мне проникнуть в ту сферу, куда я иначе попасть не мог, и чем дольше фиксировался его взгляд на моем, чем больше я становился в его глазах предметом, тем дальше он мог отступить, и я должен был быть начеку, чтобы не отставать от него, и поскольку я был вместе с ним, он спокойно, со все более мягкой улыбкой и строя все более трезвые и холодные пространные фразы, мог обратиться к подлинному своему предмету – к своим мыслям, воспоминаниям, к своему, скажем прямо! полному одиночеству, которое порождает само существование тела, живой формы, пребывающей в мертвом пространстве! и так продолжалось, пока холодность и улыбка не отодвинули его от истории его тела настолько, чтобы он смог увидеть подробности этой истории, по сути, моими глазами – отсюда, возможно, и благодарность, за то, что хоть на мгновенье он ощутил, как мертвое пространство воспринимает живую форму, ибо этим пространством был я, переживающий редкое ощущение своей слитности с внешним миром; отсюда и влага в глазах, не настолько обильная, чтобы застрявшая между век слезинка смогла скатиться, но достаточная, чтобы увидеть меня как в тумане, чтобы размылось все, что ему представилось, и чтобы, смущенный этой физической переменой, он вернулся из внутренних далей ко мне и я из предмета превратился опять в человека, в себя, и так же стремительно, как вернулся он, я тоже покинул его глаза, не без страха, боясь что-то потерять, то, что только что получил; колени мои сжимали его колено, я чуть подался вперед, чтобы обхватить руками его лицо, в то время как его колени сжимали мое, и он тоже, слегка наклонившись, взял в ладони мое лицо.