Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Они обнялись, Тея была ему по плечо, и тонкое ее тело почти полностью скрылось в его руках.

Потом Мельхиор мягко отстранил ее от себя, однако не отпустил.

«Ты сегодня очень красивая!» – тихо сказал он и рассмеялся. Сказал глубоко подкупающим теплым тоном.

«Красивая? Скорее смертельно усталая», ответила Тея и посмотрела на него, чуть кокетливо накренив голову: «Мне просто хотелось взглянуть на тебя».

С тех пор миновали уже недели, а может, и целый месяц, когда каждый проведенный в одиночестве час казался нам бесполезно потраченным временем, и хотя мы решили расстаться, ибо чувствовали, что должны это сделать, что нам нужно как-то разорвать эту близость или уехать куда-нибудь, неважно куда, чтобы раз уж не можем расстаться, то по крайней мере быть вместе не здесь и не так, потому что почти все время мы, забросив свои дела, проводили с ним в этой комнате, в мансарде под крышей, к виду которой мне так трудно было приучить глаза, она была душной и неприветливой, иногда казалась в свете свечей салоном какого-то дорогого борделя или тайным святилищем, разница не так уж и велика, была какой-то фривольно холодной – сочетание качеств достаточно необычное, чтобы чувствовать себя не в своей тарелке, – и становилась обыкновенной, уютной, пригодной для жизни комнатой, только когда в немытое окно заглядывало солнце и на всей мебели, рамах картин, в складках штор становилась видна тонкая пыль, собиравшаяся по углам в комочки, и тогда вместе с вялым и тусклым из-за дрожащих пылинок осенним солнцем в окно заглядывало серое нагромождение глухих брандмауэров, облезлых крыш и задних дворов – тот жесткий прекрасный мир, от которого он стремился отгородится чем-то мягким, своими шелками, обильно расцвеченными узорчатыми коврами и удушливым бархатом и с которым был тем не менее связан уже самым стремлением от него изолироваться, однако в конечном счете для нас было не так уж важно, где находиться, мы находились здесь и не могли никуда пойти, да и какое нам было дело до мелких различий во вкусах или до так называемой чистоты! никакого, хотя бы уже потому, что комната эта была единственным местом, где мы спокойно могли быть наедине, она укрывала и защищала нас, и иногда даже поход на кухню, чтобы приготовить что-то перекусить, казался обременительной вылазкой; Мельхиор, который терпеть не мог кухонных запахов, имел маниакальную привычку держать окно кухни открытым, и как я ни убеждал его, что на холоде запахи чувствуются только острее, окно все равно должно было оставаться открытым, а сидеть мы любили в его теплой комнате, напротив друг друга, с утра он растапливал белую изразцовую печь, я восседал в том самом кресле, которое он предложил мне еще в первый вечер, оно стало моим привычным местом, мы разглядывали друг друга, больше всего я любил рассматривать его руки, белые полукружья на выпуклых, как часовое стекло, удлиненных ногтях с твердой рифленой поверхностью, которую я иногда поцарапывал своими ногтями, плоскими и невзрачными, ну и, конечно, его глаза! его лоб, его брови, а еще его бедра, холмик лобка и вдетые в тапочки ноги; мы держались с ним за руки, колени наши соприкасались, мы разговаривали, а когда я чуть поворачивал голову, то видел стройный пирамидальный тополь: на заднем дворе, в окружении голых брандмауэров и крыш, он был единственным деревом, но настолько высоким, что достигал нашего шестого этажа и рос даже выше крыши, устремляясь верхушкой в осеннее чистое небо, постоянно роняя листву и все больше лысея.

Мы разговаривали, сказал я, хотя, возможно, точнее было бы сказать, что мы рассказывали друг другу о разных вещах, однако и это выражение не может полностью описать то лихорадочное желание рассказывать и внимать, то жадное любопытство, с которым мы стремились дополнить и вместе с тем затуманить, завуалировать нашу телесную связь, постоянное физическое соприсутствие бестелесными знаками, музыкой звуков, осмысленными словами; мы размышляли вслух, мы болтали, обрушивали друг на друга потоки слов, и поскольку взаимные связи между словами, акценты, регистр звучания и ритм речи, независимо от значения слов, обладают еще и чувственным, телесным значением, то своими словами мы, опять-таки, возвращались к этой телесной близости и при этом словно бы знали, что слово может быть только намеком на дух, оно может быть достоверным, но никогда исчерпывающим! поэтому, с одной стороны, мы говорили без остановки, неутолимо, не закрывая ртов, как бы в надежде своими запутанными историями вовлечь другого в историю нашего тела, разделить с ним эту историю, как мы разделяли друг с другом сами тела, а с другой стороны, мы словно бы защищались своими рассказами от настоящего, от нашей взаимной беспомощности и зависимости, ведь мы помнили о таком далеком теперь для нас прошлом, когда мы были независимы друг от друга, когда были свободны! вместе с тем с безошибочной интуицией мы все же не придавали этим историям особенного значения, и не за отсутствием внимания, а скорей потому, что мы хотели рассказывать друг другу не просто что-то конкретное, а все, в каждый момент посвящать другого во все целиком, что само по себе дело невозможное и наивное; в результате мы окончательно заплутались в наших историях, и, по правде сказать, я понятия не имею, о чем мы так много с ним говорили, точно вспомнить отдельные фразы я не могу, и хотя, вспоминая сейчас это время, я не сказал бы, что в его жизни были какие-то объективные факты, которые остались мне неизвестны, но в каждой из наших историй постоянно всплывали сотни всяких подробностей, которые тоже заслуживали внимания, и ни в чем нам не удавалось дойти до конца, хотя только этого мы и хотели, чтобы, распутав все, наконец понять: почему он любит меня и почему я люблю его? я уж не говорю о том, что все наши рассказы были смесью из исторических, социологических, историко-культурных и психологических элементов, присущих двум, казалось бы, совершенно различным мирам, это были рассказы интеллигентов, и, стало быть, иногда одно слово требовало пояснений из сотни слов, а кроме того, он говорил на своем родном языке, наслаждаясь этим своим преимуществом и задавая мне множество головоломок, из-за чего значительную часть времени и внимания нам приходилось уделять поискам общего языка, прояснению смысла, все казалось мне несколько зыбким, я не всегда был уверен, что правильно понимаю его, а он вынужден был чем-то дополнять мои слова, гадая, что я имел в виду, словом, мы раздражающе долго распутывали недоразумения, разбирались в понятиях, выражениях и конструкциях, в грамматических правилах, связях и исключениях, что только на первый взгляд представлялось с его стороны игрой, а с моей – пустой тратой времени, на самом же деле то было вполне естественной и в определенном смысле даже символичной преградой на пути к взаимному пониманию, познанию и овладению, которую невозможно было одолеть осмысленными словами, и не всегда это было необходимо – ведь точно так же, как в сложной языковой системе мы всякий раз, и всегда неожиданно, достигаем точки, когда разум, логические усилия уже не способствуют, а препятствуют пониманию, так и наши порывы раскрыться друг другу в словах имели свои пределы и повороты, и наш взгляд отвлекался, кончик пальца чувствовал, как пульсирует в жилке кровь, мы замечали, как, вздрогнув на сквозняке, пламя свечи неожиданно освещало глаз, освещало его как бы изнутри, все его голубое пространство, в которое, казалось, можно было проникнуть через темную брешь зрачка; он не может здесь жить, сказал он, но так, будто речь шла совсем не о нем, а о ком-то другом, и усмехнулся своим словам, не может существовать здесь! и вовсе не потому, что его хоть в малейшей мере смущает, что все здесь, как говорится, насквозь прогнило, все трухлявое, лживое, скользкое, вязкое, с двойным дном, нет, его это только забавляет, он все это слишком хорошо знает и даже считает, что ему исключительно повезло, что он родился в стране, где, представить только, более чем за полвека публично не прозвучало ни одного нормального слова, даже в разговорах с соседями, где Адольф победил в свое время вчистую! здесь хотя бы не нужно зря тешить себя иллюзиями, потому что при достижении определенного уровня, а этот уровень, как он выразился, «мы давно уже взяли», ложь может быть вполне человечной, нормальной вещью, и да будет ему позволено извращенное удовольствие все же не называть эту основанную на лжи и ложью питаемую систему антигуманной и не орать про фашизм, как делает это весь мир, ведь это хотя бы честно! по-свински честно, когда обязательно говоришь прямо противоположное тому, что ты, по своей натуре, вообще можешь думать, и делаешь прямо противоположное тому, что хотелось бы делать, когда все построено на простой предпосылке, что потребность лгать и маскироваться, обманывать, скрытничать и таиться в человеке так же сильна, как потребность в искренности, общительности, открытости и так называемой правде, которую, кстати, мы все так не любим! и точно так же, как гуманизм пытался построить общество на естественном принципе чистого разума, так фашизм сделал это на принципе чистой лжи, все в порядке вещей, это, если хотите, просто другой вариант той же истины, хотя вариант, до которого раньше человечество как-то не додумалось, а впрочем, на все это ему насрать, все, о чем он тут говорил, просто политика, и на всю их политику он тоже насрать хотел, на их правду и ложь, точно так же, как на свою, насрать он хотел на все их доктрины и чувства, да и на свои точно так же, но только без ненависти, просто так, походя, ради забавы, а что касается лжи, то ее анатомию он изучил настолько, что не может не относиться к ней с любовью и уважением, ложь дело святое, лгать – это благо, необходимое благо, он и сам постоянно и с наслаждением лжет, в том числе и теперь, лжет на каждом шагу, вот и мне тоже лжет и поэтому просит не верить ему, ничему, о чем он тут распинался, и будем считать это просто шуткой, я не должен ему доверять, полагаться на его слово, рассчитывать на него, вот он знает, к примеру, что, хотя я тактично помалкиваю, эта комната мне отвратительна, потому что насквозь фальшива, и пусть я не обижаюсь, но ему кажется, что я человек еще предыдущего, буржуазного, так сказать, разлива, врать толком не умею, сглаживаю углы, а ему эта комната как раз тем и нравится, своей фальшью, но он сделал ее такой вовсе не потому, что ему так хотелось, он и сам не знает, какой должна быть та комната, в которой он чувствовал бы себя как дома, да, не знает и не желает знать! и оставь он ее пустой, как планировал поначалу, это тоже было бы ложью, и совершенно неважно, какому из двух обманов отдать предпочтение, главное, чего он хотел, чтобы комната не была такой, какой ей положено быть, раз уж он сам не такой, каким положено быть человеку, так что во лжи нужно быть последовательным и не ставить красивое рядом с уродливым, рядом с дрянью лучше смотрится еще большая дрянь, и так далее, рядом с ложью пусть будет ложь, и, конечно, от его внимания не укрылась манера, в которой я лгу ему, да, с его стороны это демонстрация, это протест, агрессивность и хулиганство, и он согласен, что в этом смысле он все же немец, этого не отнимешь, но вспомним того же Ницше, если я знаю такого, как беспощадно и методически протестует он против Бога, его просто смех разбирает, и создает для себя того, кого нет, создает из отсутствия, из зияния, из отчаянной ярости по поводу этой пустоты, он жаждет его, но если он вдруг появится, он тут же его низвергнет! да, он, Мельхиор, желает продемонстрировать, что он не может здесь жить, но, как видим, живет, и без конца натыкается на какие-то чуждые, непонятные и ненужные вещи, с которыми он уже свыкся, уже полюбил их фальшь, но все равно, хотя он не думает, что где-то в другом месте может быть лучше, он отвалит отсюда, ему просто наскучило здесь, и он попытается это сделать, даже если ему это будет стоить жизни, что достаточно вероятно, но ему наплевать и на жизнь, чем он вовсе не хочет сказать, что хотел бы покончить с собой, но если так выйдет, что он умрет завтра или сегодня, то, он думает, это будет правильно, ведь представить только, за все двадцать восемь лет жизни ему выпал всего лишь один момент, который был настоящим, был моментом истины, и он точно знает, когда это произошло: он поправился после тяжелой болезни, от которой чуть не загнулся, он, кстати, уже рассказывал мне о ней, когда я спросил его о двух больших шрамах на животе и он говорил о тех двух операциях, так вот, ему было тогда семнадцать, он выбрался из постели и в первый раз попытался встать; беспомощно балансируя, цепляясь за мебель, он был так поглощен тем, чтобы устоять на ногах, что не заметил, как первый путь привел его к скрипке, она лежала в запыленном футляре на полке, но я, конечно, не представляю себе, сказал он, что значит для скрипача такой черный футляр! а спохватился он и заметил, что делает, только когда держал уже скрипку в руках, пытаясь ее сломать, точнее сказать, не сломать даже, а каким-нибудь образом привести в негодность, скажем, хватить скрипкой об угол полки и проломить деку, только сил для этого, разумеется, не хватало, он все видел словно в тумане, размытым и тусклым, зато звуки были отчетливыми и громкими, где-то поблизости вроде бы что-то пилили, механическая пила с визгом вгрызалась в дерево, он был дома один и волен был делать все что угодно, но физическое состояние не позволило ему совершить то, что ему больше всего хотелось, сил хватило только на то, чтобы опустить скрипку на темнозеленую бархатную обивку футляра, после чего, медленно подгибая ноги, он упал без сознания, в комнате словно бы вдруг стемнело, но то, что он так хотел сломать, он сломал в себе, сломал то, что значила для него скрипка, которая создана вовсе не для того, чтобы удовлетворять потребность его окружения в чуде, каким казалась слушателям его трогательно провинциальная игра, и не для того благостного обмана, которым его мать морочила голову и ему, и себе, и всем остальным, кто видел в нем вундеркинда, человека, который благодаря своей скрипке отличается от других, он особенный, утонченный, избранный, исключительный, между тем как он был примадонной мертвого инструмента! нет, скрипка существует сама по себе, она хочет играть сама, ее собственные физические возможности встречаются в ней с физическими возможностями человека, и тот, в ком действительно жив дар божий, всегда ходит по зыбкой грани, где предмет перестает быть предметом и человек уже больше не человек, где честолюбивое стремление заставить заговорить предмет перестает быть личным стремлением, потому что всецело направлено только на предмет; но все же он, видимо, был достаточно одарен, чтобы осознать, что каким бы он ни был прилежным, внимательным, чутким, он никогда не заставит скрипку говорить ее собственным голосом, а сможет извлечь из нее только голос фальшивого честолюбия, своей исключительности и избранности, а этого он больше не хотел и с тех пор, как его ни упрашивали, ни разу не взял ее в руки, не прикоснулся к ней, хотя окружающие, и даже он сам, не могли этого понять.

59
{"b":"936172","o":1}