В последующие два дня на меня свалилась масса забот. Лихорадочная деятельность всегда побуждает к деятельности еще более лихорадочной, и, возможно, именно потому я не мог оставаться в беспомощном ожидании под шелковым балдахином гостиничной спальни. Хотя я и знал, что мне должны позвонить. Мучимый угрызениями совести, я заснул в квартире на «Первомайской». В объятиях крепкого и спокойного женского тела я пережил смерть однажды и навсегда потерянного отца.
Засыпал я с большим трудом. Отогнать смерть, занимаясь любовью, не получилось. Паря между сном и явью, я мчался по заснеженному шоссе. Эта сцена, много раз представленная и стократ затем повторяемая, жила во мне уже много лет.
Через две с небольшим недели после прорыва под Урывом, двадцать седьмого января тысяча девятьсот сорок третьего года, мой отец на автомобиле отправился в штаб на доклад. Это был день начала их отступления. Они еще не были полностью окружены, но русские уже развернули охватывающий маневр. И в этой гонке всегда был один момент, когда я либо засыпал, либо все начиналось сначала. Единственное, что я точно знал, было то, что в 20.30 отступающий батальон столкнулся с русскими и в течение получаса потерял половину боевого состава. Однако им удалось прорваться. И примерно в шестистах метрах от места сражения был обнаружен автомобиль, на котором в утренние часы отправился мой отец. Автомобиль был расстрелян. Все дверцы настежь. Внутри никого.
Долгие годы мы ждали отца. Ведь автомобиль был пуст.
У меня есть фотография, присланная им с фронта. Бескрайнее поле подсолнечника под совершенно пустынным небом. И где-то посередине – маленькая фигурка по пояс в цветах.
Утром второго дня, когда я приехал на такси в гостиницу, уже в коридоре я услышал настойчивый телефонный звонок, доносившийся из моего номера. Такие звонки ни с чем не спутаешь. Собственно, мне даже не следовало снимать трубку. Но человек глуп. И потому снимает, чтобы выяснить, когда именно произошло то, что произошло. Уже через полтора часа прерванные переговоры были продолжены. Атмосфера была необычной. Русские трогательно выразили нам свои соболезнования, но все же сели за стол с таким видом, будто ничего особенного не случилось. Согласование повестки дня, деловитый обмен бумагами, их листание – все подтверждало именно это впечатление. Но когда очередь дошла до меня, я не удержался и произнес краткую прощальную речь. И все эти люди, намного старше меня, большей частью – фронтовики, в ошеломленном молчании слушали мой рассказ о наших утренних банных ритуалах.
В нас, венграх, смерть вызывает ужас. Для русских же это нечто вроде мягкого знака. Сам по себе он не слышен, произнести его невозможно, но именно он смягчает предшествующий ему звук. За последние две ночи, проведенные на «Первомайской», мои инстинкты постигли именно это. Моя русоволосая девушка была первой и долгое время последней женщиной, сумевшей своими губами оживить мой рот. Закончив свой краткий некролог, я, даже не переведя дыхания, сразу перешел к делу. Я вовсе не собираюсь оправдываться, но действительно, никаких недобрых намерений у меня не было. И все же я не последовал инструкциям моего директора. В душе моей не было ничего, кроме ужаса, и, наверное, это сделало меня непреклонным. Оставшуюся часть дня, отказавшись даже от обеда, мы провели за уточнением деталей. Человек из торгпредства, не смея меня упрекать, все же выказывал недовольство. Обе стороны стремились покончить с делом как можно быстрее. Хотя бы уже потому, что все это происходило шестого ноября, в канун их величайшего национального праздника, когда никто не работает.
В гостиницу я вернулся уже под вечер. Был напряжен, взбудоражен от недосыпания, а в таком состоянии человек обычно чувствует себя энергичным, как никогда. Мне хотелось освободиться от галстука, от идиотского черного костюма и как можно скорей отправиться на «Первомайскую». Моему несомненному успеху, достигнутому на переговорах, радоваться не хотелось. Слишком дорого он нам встал. Успех и прорыв были не мои, я обязан был ими умершему, был обязан смерти. И догадывался, что даже генеральный директор не сможет меня упрекнуть, а если и попытается, то торгпредству придется меня защищать, но все же мое поведение явно вызовет его величайшее неудовольствие. Я на долгое время потеряю доверие, и на моей карьере можно будет поставить крест. Примерно в таком настроении я и вошел в лифт гостиницы.
Он был уже полон, и лифтерша ждала, пока войду я. Но я колебался. Предпоследний шаг получился замедленным. Мне не хотелось втискиваться в такую толпу. А кроме того, я заметил, что все пассажиры в лифте были венграми. Что скорее отталкивало, чем притягивало. Но была среди них одна брюнетка, девушка с вьющимися волосами, в длинном пальто с меховым воротничком, которая и приковала мое внимание. На какой-то из их вопросов недовольная чем-то лифтерша ответила: нет, нет, туда нельзя, там банкет, на что те, словно услышав какую-то невероятную шутку, дружно расхохотались. Банкет, банкет, восторженно вопили они. Я вошел в эту инфантильную какофонию – не сказать чтобы к полному своему удовольствию. Мои соотечественники чувствуют себя за границей совершенно потерянными, только когда одни, зато в группе ведут себя совершенно разнузданно и по-идиотски. Я сразу смекнул, что они догадались о моей национальной принадлежности. И реакция их была точно такой же, как и моя: веселья у них поубавилось. Войдя в кабину, я встал так, чтобы видеть девушку прямо пред собой, глаза в глаза. Ее слегка старомодное пальто, суженное в талии, скрывало довольно стройную фигуру, приподнятый серебристый меховой воротник оттенял разрумянившееся на морозе лицо. На волосах, бровях и даже ресницах сверкали полурастаявшие снежинки. В тот день, с самого утра, в городе шел первый снег.
Возможно, что по своей бесчувственной простоте я решил, что она именно та, в ком я нуждаюсь. И заметил по ее взгляду, что она не только поймала, но и правильно поняла мой взгляд. Она не считает его нахальным, однако не хочет на него отвечать. Не чувствует того же, что чувствую я, однако не отвергает. Воспринимает, не отпускает меня, но не выказывает никакого желания. Она почти безучастна, но все же не лишена любопытства. Было в ней даже некоторое нахальство, она как бы спрашивала, ну что, мой дружок, ты можешь, скажи-ка. Погрузившись в глаза друг друга, мы проехали три этажа.
Мы были полностью поглощены друг другом, но она поглядывала и на остальных, опасаясь, что они заметят это. Я между тем постоянно чувствовал, что кто-то со стороны, немигающим и напряженным взглядом постоянно следит за мной, в точности понимая, что со мной происходит. Мне это хотелось выяснить. Опасаясь, что девушка неверно поймет мой взгляд в сторону, подумает, будто я избегаю ее, я все же, не выдержав, обернулся.
Трудно было бы описать то чувство, которое я испытал, когда, повернувшись, я совсем близко увидел лицо этого навязчивого незнакомца. Будучи взрослыми, мы всегда смотрим в лицо другого взрослого незнакомца с определенного и нами самими определяемого расстояния, и меру и степень приближения к нему, само качество приближения или отдаления регулируя в соответствии с нашими целями и интересами. Однако лицо, запомнившееся нам в глубоком детстве, независимо от того, насколько оно изменилось, неконтролируемым нами образом приближается к нам невыносимо близко. Во мне пробудилась невероятная нежность. Казалось, будто я видел перед собой не кого-то, а промелькнувшее перед взглядом время собственной жизни. Все изменилось и все же не изменилось. Я ощутил прошедшее во мне время, а в чертах лица моего визави – то, что не изменилось. Вместе с тем я был так потрясен, увидев в незнакомом взрослом лице настолько близкую мне и знакомую физиономию ребенка, что во мне невольно всколыхнулось резкое чувство протеста. Нет, я этого не хочу. Наши взгляды скользнули по лицам друг друга. Он тоже еще не принял решения. И тем самым мы окончательно разоблачили себя. Отступать было некуда. На самом-то деле мы оба точно так же хотели бы избежать этой встречи, как хотели, чтобы она состоялась. Нет ничего более унизительного, чем случайность. Но еще более унизительно – попытаться от нее ускользнуть.