«Могу я еще чем-нибудь вам помочь?»
«О нет», любезно сказал он, склонив голову, «я и так отнял у вас слишком много времени, и, по всей вероятности, завтра я снова буду иметь честь вас видеть».
«Если вы полагаете, что такая встреча необходима, то вот моя визитная карточка», сказал я, «завтра вечером я наверняка буду уже в Берлине».
Он вынул изо рта сигару и с довольным видом кивнул.
«Буду весьма вам признателен», выдохнул он вместе с дымом.
Он аккуратно вложил мою карточку в бумажник, после чего нам осталось только раскланяться, и он, молча попыхивая сигарой, покинул меня.
Я остался в комнате, смертельно усталый, ощущая себя расколотой надвое льдиной в ледяном потоке, двумя явственно различимыми в ночи пятнами, стремительно отдаляющимися друг от друга, и пока одна из моих половин напевала какое-то скупое победное песнопение, другая шептала совсем о другом, о позорном моем поражении, и пока одна, ковыряясь в памяти, размышляла, почему мне знакома эта отвратительная фигура и кого она мне напоминает, и раздражалась, не находя ключ к разгадке, другая моя половина уже размышляла о шансах бегства, детально представляя себе, как, добравшись до Анхальтского вокзала Берлина, я скроюсь в людском потоке, даже если за мной следят, и тут же пересяду на поезд, отправляющийся в Италию, однако я должен сказать и о том, что при этом было еще и мое третье я, которое весьма странным образом соединяло два первых, отдаляющихся друг от друга, и глаз этого третьего я представлял мне картину, которая воспроизводила, опять же, невольно открывшиеся мне воспоминания, вроде бы не имевшие отношения ни к чему: картину сада из моего детства, жаркий день в конце лета, когда я, бродя средь деревьев, заметил в наполненной водой чаше фонтана зеленую ящерку, захлебывающуюся в воде, из которой торчал лишь кончик ее головки с разинутой пастью, уши и открытые глазки ее были под водой, и она, беспрестанно дергая распростертыми лапками, никуда, ни вперед, ни назад, не могла продвинуться, и эта картина была, может быть, самым первым и самым ранним моим воспоминанием о мире; лето стояло сухое, я представлял себе, зачем она забралась туда, и, ошеломленный, не смея пошевелиться, глядел на нее, но глядел так, будто я был не просто свидетелем, а Господом Богом, способным решить, жить ей или не жить, и сама возможность такого решения привела меня такой в ужас, что я подумал уже, что лучше позволить ей утонуть, но потом, сложив ладони, я все-таки зачерпнул ее вместе с водой и с отвращением то ли от прикосновения к ней, то ли от бесповоротности совершенного действия швырнул ящерицу на траву; она лежала неподвижно, дышала, все ее красивое тело пульсировало от биения сердца, и эта картина, изумрудно-зеленая, искрящаяся от воды трава, неподвижная ящерица, не просто вспомнилась мне – я увидел ее, отчетливо, со всеми цветами, деталями, солнечным светом, так, будто я стоял сейчас в том давнем саду, а не в этой комнате.
Я и был той зеленой ящерицей, для которой подаренная ей жизнь, отсрочка от смерти, биение собственного сердца, воздух являются точно такой же, если не более глубокой, тайной, как то, что она ощущала, захлебываясь в воде.
И я не заметил, когда я сел, углубившись в созерцание этой картины; я уже не стоял, а на чем-то сидел, и сквозь мои прижатые к лицу пальцы капали слезы.
А за плачем моим словно бы наблюдал тот давний маленький мальчик, испуганными сухими глазами смотрел на все, что позднее произошло с ним, и нелепо повторял один и тот же вопрос: почему, кто этого хотел, кто так сделал, почему, почему.
Казалось, он уже и тогда вечно повторял этот глупый вопрос, но и сегодня он был не способен на большее.
Я оплакивал не любезного друга, не Юлленборга, этого веселого молодого красавца, которым я с завистью восторгался даже и в смерти, ведь он, как бы ни завершилась его жизнь, своей единственной постыдной и все-таки восхитительной фотографией успел рассказать нам больше, чем я, при всех своих муках, борениях и сомнениях, способен был рассказать неловко следующими друг за другом словами, да, я ему завидовал! и само собой разумеется, что за те два месяца, проведенных в безумной анархии ощущений, из задуманного мною повествования мне не удалось написать ни одной сколько-нибудь окончательной фразы, в то время как он, вечно мучимый загадочной сыпью и сгорающий от болезни легких, с веселой легкостью человека, уже приготовившегося к смерти, с какой-то неслыханно простой, порожденной близостью смерти элегантностью забавлялся теми тяжелыми вопросами, над которыми я с нарочито возбужденной горячностью дилетанта мог только терзаться; я восхищался им, я завидовал! ибо он с чудовищной последовательностью исполнил и завершил то, к чему приготовило его тело, предметы своих интересов и увлечений он никогда не подменял идеями, а как бы накладывал их, сливал, предмет и идею, и идея могла проступать сквозь предмет лишь невольно, в то время как я только и занимался тем, что думал и фантазировал, пытаясь насильственно высечь из слов какие-то спасительные для себя идеи, и, наверное, здесь и проходит разумная грань между искусством и дилетантством: предмет созерцания нельзя путать со средствами его выражения! и он никогда их не путал, поэтому в нем и через него что-то всецело осуществилось, и в жалости он не нуждался; не оплакивал я и Ганса, этого невинного молодого колосса, теперь уже окончательно отданного в руки немилосердной судьбы, хотя что за райское наслаждение было с нежнейшими чувствами любить его огненно-рыжие волосы, мягкую гладкость его молочно-белой кожи, его веснушки, местами переходившие в небольшие родинки, за которые цеплялся палец, буйную шелковистую растительность на лобке и выстреливающее из его теплого паха горячее млеко! я не оплакивал мои преданные, утраченные утехи, не оплакивал понятую до мельчайших пор интимность телесной формы, да она и не просто форма, эта плоть, которой теперь предстоит медленно гнить в холодных стенах сурового каземата! я не оплакивал свое отвратительное предательство, не оплакивал мать, которой мне не хватало сейчас настолько, что я даже не осмеливался думать о ней, в своей матери не оплакивал я Хелену, которую я сейчас вознамерился бросить, и в своем еще не родившемся ребенке, которого я никогда не увижу, я не оплакивал себя, в конечном счете ни в чем не повинного отца, и не оплакивал своего отца, не оплакивал девочку, с которой он так ужасно расправился и на чье тело в такое же, как сейчас, солнечное утро, в ходе деликатно безжалостной процедуры опознания, мы вынуждены были смотреть с нашей служанкой Хильдой, с той самой Хильдой, которая через несколько месяцев, как бы в отместку за свою судьбу, стала первой женщиной в моей жизни, но ее уже тоже нет в живых; нет, оплакивал я не их и даже не самого себя.
Пока в глазах моих стояла спасенная мною ящерица, мозг работал, как разогнанный непонятно зачем мотор; разгоряченный жаром эмоций, своими зубчатыми колесами, ременными передачами, поршнями и рычагами он поднимал из самых глубин души очень сходные вещи, все то, что так по-детски болело; нет, я плакал не от изнеможения и даже не из-за опасности, а от бессилия, вызываемого безмерностью человеческой скверны.
И в этот момент я, казалось, знал даже, кто вернулся ко мне под видом инспектора, чтобы кое о чем напомнить, и знал также, что своими громкими, сотрясающими все тело рыданиями я оплакиваю только одного, единственного своего покойника, единственную свою любовь, к которой ничто не пристало из этой мерзости, ее! икая и задыхаясь, оплакиваю ту женщину, которую я не могу назвать.
Я был весь в слезах, в жару, и вместе с тем мое отвратительное тело знобило, и все члены мои как бы расползались, когда, не знаю сам почему, мне пришлось поднять взгляд.
Кто владеет божественными способностями различать незаметные, отстоящие друг от друга на доли секунды изменения времени, хотя ясно, что эти тончайшие божественные различия протягивают и плетут свои паутинки именно в нашей душе?
Да, я увидел в дверях ее, именно эту женщину, стоящую молча и с укоризной в глазах, в черном платье и под вуалью, держащую одну руку на ручке двери, чтобы тихо затворить ее за собой; и я еще удивился, почему она в черном, ведь она уже умерла, как можно носить траур по самой себе! но в следующую долю секунды я уже знал, что передо мной не она, что на ее месте стоит фрейлейн Штольберг.