И странно было еще, что в этот момент саднящая боль уступила место приступу еще более острой боли, боли от уже окончательного, навсегда, отсутствия, и барышня успела заметить на моем лице эту внезапную судорогу, не имевшую к ней отношения.
Она подняла вуаль, сунула руки в перчатках обратно в муфту, замерла в нерешительности, не зная, что принято делать в подобных случаях; лицо ее было мраморно бледным, гладким и неприступным, совершенно чужим, каким делало его чуть ли не отвратительное выражение потрясенности, но все же я различил в нем и мою собственную боль, возможно, в ее робкой и неимоверно хрупкой улыбке, которая все же подрагивала в уголках ее рта, точно так же, как и на моих губах.
Последний раз я видел ее в той невообразимой сцене, когда несколько часов назад после душераздирающего вопля горничной все мы высыпали в коридор, и тогда она вместе с другими бежала к распахнутой настежь двери апартамента нашего друга Юлленборга и, не зная, не понимая еще, что произошло, словно бы наслаждалась этим шумным переполохом.
А теперь этой слабой улыбкой ей хотелось немного облегчить боль, сделать положение не таким унизительным, и по лицу ее было заметно, что с ее маленькими жестокими играми покончено и последующее будет еще беспощадней; этой легкой улыбкой она словно уравновешивала это последующее, отчего ей было еще больнее, больнее от стыда, от того же, отчего было больно мне, что я вынужден улыбаться, что я вообще могу еще улыбаться, что улыбка, возможно, сильней самой смерти, которая, конечно, еще не моя смерть, все еще не моя.
С улыбкой, отягощенной тенью этой обиженной, гордой, смиренной, красивой жестокости, она поспешила ко мне, и я встретил ее такой же улыбкой, но улыбка моя была столь тяжела, что я не в силах был с нею подняться, она же, выхватив руки из муфты и уронив ее на пол, прикоснулась обеими затянутыми в перчатки руками к моему лицу, запустила их в мои волосы.
«Милый друг!»
Этот возглас, произнесенный шепотом, походил на сдавленное рыдание, и, как ни стыдно мне в этом признаться, прикосновение ее рук доставило мне болезненное удовольствие.
Внезапный порыв, обретенная в боли, в стыде кошмарная радость – видимо, это заставило меня вскочить со стула; мое лицо скользнуло наверх по ее кружевному платью, коснулось ее лица, ее жесткие прохладные губы коснулись моей мокрой от слез щеки; она что-то искала, неуверенно, но настойчиво, искала поспешно, и я тоже что-то искал на ее блаженном гладком лице, искал неуклюже и жадно, и в тот самый момент, когда губы ее коснулись моих, в ту самую долю секунды, когда я ощутил прохладные очертания ее рта, его нежный выступ, прохладу заманчиво изогнутых губ, мы оба почувствовали примерно одно и то же; не размыкая губ, она уронила голову мне на плечо, крепко обхватила меня руками, чтобы освободиться от этого ощущения: мы оба чувствовали его в себе, кромками губ чувствовали вкус губ покойного, он был с нами, и без него было уже невозможно прикоснуться друг к другу.
Мы стояли так довольно долго, обхватившись руками, мы вжимались друг в друга всем телом, грудью, бедрами, пахом; во всяком случае, мне показалось, что это длилось долго; и если до этого в наших легких прикосновениях и поцелуях чувственная энергия, вспыхивающая и тут же гаснущая, давала выход боли, то теперь в этих жарких и совершенно лишенных какой-либо чувственности объятиях боль слилась в общей вине и скорби, и из этой общности боли мы не могли, да и не хотели выталкивать зажатого между нашими двумя телами умершего.
Видимо, ей потребовалось какое-то время, чтобы согреться от моего разгоряченного плачем тела, после чего она неожиданно, не отрывая головы от моего плеча, каким-то совершенно иным, заговорщицки хитрым и не совсем уместным тоном прошептала:
«Я была очень умной девочкой», сказала она едва не со смехом. «Я соврала».
Я знал, что она имела в виду: то самое, о чем мне хотелось узнать, ибо знание этих неназванных, но весьма важных фактов означало, что у меня есть время, чтобы ускользнуть, но я не мог спросить у нее об этом, не выдав себя.
Но ведь она и сама собиралась бежать, поэтому, выдав меня, она выдала бы и себя, и все-таки она ожидала моей благодарности.
Мне же хотелось исчезнуть из этой моей жизни, так чтобы не оставить никаких следов даже в форме нетерпеливого изобличающего меня вопроса, по которому остающиеся могли бы позднее судить о моих намерениях, я не хотел оставлять после себя ничего, только бесследную пустоту.
И она хорошо это понимала, хотя не могла точно знать, что именно понимала, и я вовсе не собирался лишать ее своей благодарности, но все же вынужден был несколько отстранить ее от себя, чтобы увидеть все это на ее лице.
И на ее лице все было именно так, ошибся я только относительно ее смеха, потому что в действительности она плакала.
Я слизывал языком ее градом текущие слезы и радовался тому, что таким простым способом могу выразить ей свою благодарность, и когда я снова привлек ее к себе, то почувствовал, что в наших телах растаяло странное, чуждое еще минуту назад ощущение, что мы не одни.
И от этого чувства я услышал вдруг, какая мертвая тишина царит в моей комнате, какая беззвучная тишина стоит во всем доме и в какой глухой тишине падает в окно немой свет.
Я подумал о том, что коридорного уже увезли.
Позднее она прошептала мне что-то вроде того, что зашла просто попрощаться, потому что они уезжают.
Я тоже еду домой, солгал я, но, пожалуй, мне все же не стоит ехать вместе с ними.
О, об этом мне нечего беспокоиться, дохнула она мне в шею так жарко, как будто мы говорили с ней о любви, они отправляются в Кюлунгсборн, где, по-видимому, проведут несколько дней, прежде чем возвратиться в свое имение в Саксонии.
Но по прошествии стольких лет, прожитых совершенно другой, лишенной всяких страстей и распутства, достойной, можно сказать, всяческого уважения жизни, что за стыд все же удерживает меня от того, чтобы рассказать об этом прощании?
А было она таким, как будто нам нужно было проститься не друг с другом, ведь мы скорее хотели бежать друг от друга, и чем скорее, чем дальше, тем лучше! а хотели бережно попрощаться с ним, с тем, который останется здесь.
Она не выдала меня, солгала ради меня, и я отнюдь не уверен, что смог бы на ее месте поступить точно так же, и поэтому даже в этой ситуации, в этом безумном прощании ей пришлось быть сильнее.
Она оттолкнула меня и отступила на несколько шагов назад; мы смотрели друг на друга, но правильнее было бы сказать, что когда мы смотрели с ней друг на друга, то каждый смотрел не на другого, а на него.
И к тому же мы, отдалившись, оставили ему слишком много места, и он стал расти и шириться.
Я в замешательстве, заикаясь, не понимая, как можем мы обойти кого-то, кто, все толстея и ширясь, стоит между нами, хотя его труп лежал рядом, за стенкой, пробормотал, что я должен бы в таком случае попрощаться с ее матерью, рассчитывая просто на то, что если мы вместе покинем комнату, то тем самым как-то все же освободимся от присутствия нашего мертвого друга, но в ответ в глазах ее сверкнуло что-то острое и больное, что, наверное, с полным правом можно было назвать упреком и ненавистью, упреком в том, что я под таким никчемным предлогом пытаюсь покинуть его, покойного, и ненавистью за то, что я вместе с тем отталкиваю от себя ее, живую; и потому мне пришлось остаться.
И когда я остался, то окончательно и бесповоротно смешалось все – живое и мертвое.
А она улыбнулась такой улыбкой, какой зрелая женщина улыбается, глядя на неуклюжего ребенка.
И немного погодя она сняла шляпку, не спеша стянула с рук перчатки, швырнула их вместе со шляпкой на стол, подошла ко мне и своими сросшимися пальцами коснулась моего лица.
«Глупый, какой же вы, право, глупый!»
Я ничего не ответил.
«Все это так естественно», сказала она, и я, невольно отвечая на ее жест, почувствовал собственными руками, что прикасаюсь не к лицу той женщины, которую я любил и буду сейчас любить, я обнимал своими ладонями лицо той женщины, которую любил он, покойный, точнее сказать, любит и до сих пор, и будет любить, вселившись в меня, в мои руки и тело, точно так же, как и она держала сейчас в руках совсем не мое лицо.