Только движением глаз инспектор дал мне понять, что не понял моего намека и был бы весьма признателен, если бы я пояснил, что я имел в виду, говоря о барышне.
Естественно, я предполагал, что фрейлейн Штольберг не выдаст меня, будет молчать или даже все отрицать, хотя оставшиеся фотографии Юлленборга свидетельствовали против нее.
Молчаливый вопрос инспектора побудил к безмолвию и меня, и я на себе показал ему, как срослись на руке фрейлейн Штольберг пальцы; вот почему ей постоянно приходится носить перчатки, добавил я вслух; они у нее как копытца.
Инспектор, мужчина дородный и добродушный, преисполненный спокойствия и профессионального достоинства, каковая внешность, наверное, служила ему добрую службу в его непростой работе, стоял, скрестив руки на груди, в дверях террасы, мы разговаривали с ним стоя, что означало, что это еще не допрос, но все же и не безответственная болтовня; но вот он расплылся в улыбке, которая из-за постоянно слезящихся глаз казалась болезненной, и, как бы отбросив в сторону все мои аргументы, заметил, что, по его опыту, на некоторых эмоционально неуравновешенных людей различные физические аномалии и уродства оказывают не отталкивающее, а, прямо наоборот, притягательное воздействие.
Я почувствовал, что краснею, и по его подернутым слезами глазам было видно, что предательская перемена в моем лице не осталась для него незамеченной, но волнение, которое он как бы ненароком вызвал во мне, возымело и обратное действие: от удовлетворения, что ему удалось на минуту разоблачить меня, слезы его стали такими обильными, что если бы он непривычно быстрым для столь флегматичного человека движением не выхватил из кармана своих мешковатых брюк носовой платок, то все его красновато-припухшее лицо было бы залито сейчас слезами.
Выходит, я тоже отношусь к числу таких эмоционально неуравновешенных людей, невольно подумал я, и вдруг вспомнил момент, когда в тишине купе, прерываемой стуком колес, в сеющемся с потолка тусклом свете лампы барышня, глубоко заглянув мне в глаза, медленно и безжалостно стянула перчатки и открыла мне тайну своих рук.
Я замер, не в силах перевести дыхание, и уставился на это диковинное зрелище: природа соблюла полную симметрию! у нее было по четыре пальца, причем сросшиеся средние и безымянные пальцы на каждой руке заканчивались одним огромным плоским и необычно бледным ногтем, и я должен признаться, что эта своеобразная аномалия не только не изумила меня, да, прав был инспектор! не только не вызвала отвращения, а словно дала мне жестокое, но и притягательное объяснение ее хрупкой и беззащитно чувственной красоты, за которой по ходу совместной поездки я часами тайком зачарованно наблюдал, подглядывал и не мог разгадать, в чем же ее секрет.
Она как бы объяснила мне этим жестом, что все особенности нашего тела, все свойства, способности, все их пороки и страсти мы носим вписанными в черты лица, и застенчивость, стало быть, нужна только для того, чтобы своей благостной ширмой прикрывать очевидное, ведь лицо ее было столь совершенно и столь соразмерно, каждой линии, каждому изгибу и каждой очаровательной черточке соответствовала совершенно пропорциональная и столь же очаровательная черточка, изгиб, линия, и все-таки еще до того, как я увидал эти страшные руки, мне казалось, что все это совершенство словно повисло над пропастью собственной неопределенности и может в любое мгновенье рассыпаться, черты лица могут запросто исказиться; это кажется невероятным, но я как бы видел перед собой воплощенный закон природы, согласно которому красота может возвыситься до себя только через уродство, а совершенство есть лишь факт вырождения несовершенства, и поэтому всякая красота словно играет в прятки с аномалиями и уродством; губы ее были полны и сочно чувственны, но подрагивали от волн нежной мягкости, как будто ей нужно было все время сдерживать какую-то боль или грубую силу, глаза же были так широко распахнуты, смотрели так пронзительно и вместе с тем так неприятно заносчиво, как будто она каждым взглядом одновременно бросала вызов смерти и пыталась уйти от нее; страх смерти и готовность кого-то убить заметил я на ее лице, это безумие, облаченное в красоту, волновало меня, и поэтому ее жест, та неспешность и безжалостное достоинство, с которыми она раскрыла передо мной не только тайну своих рук, но в конечном счете и тайну всего ее тела, угнетаемого и подавляемого вожделением, побудили меня ответить ей самым радикальным и необдуманным жестом: я схватил ее странную руку и, ощутив в этом, несомненно, отталкивающем зрелище некий корень своих влечений, поцеловал ее.
Она не просто снесла мой смиренный поцелуй, я чувствовал, что на краткое это мгновенье она целиком отдала ему свою руку, а затем медленно, наслаждаясь горячим прикосновением моих губ, потянула ее к себе, но – и это я тоже почувствовал – не для того, чтобы отнять ее, нет, она хочет чего-то другого, жестокого, из ряда вон выходящего, перчатки упали с ее коленей на пол, и тогда она запихнула свои сросшиеся пальцы, свое отвратительное копытце прямо мне в рот, при этом мы оба молчали, молчали, как воры, ведь ее мать, подрагивая от тряски, дремала рядом, даже не до конца закрыв глаза, и острым краем широкого плоского ногтя она намеренно расцарапала мне губы, язык, чтобы тем самым мою смиренность превратить в унижение.
Но улыбка на ее лице осталась незабываемой, и именно эту улыбку поздней зафиксировал Юлленборг на одной из своих столь же незабываемых фотографий.
На фотографии господствующими были не два очень близко знакомых мне тела, а тяжело ниспадающая незнакомая мне драпировка, складки которой от верхнего угла фотографии пучком направлялись к оптическому центру изображения, и там драпировка, скрывая собой какой-то пригодный для сиденья предмет интерьера, возможно, что-то вроде высокого табурета, легко разворачивалась, освобождаясь от складок, и точно так же, диагонально, направлялась к нижним углам картины, покидая своими изящными линиями ее пределы, отчего возникало впечатление, что мы имеем дело не с целой картиной, а с произвольно вырванным из нее фрагментом, а потому и позы моделей на этом роскошном фоне тоже казались случайными: на непокорной шевелюре коридорного красовался лавровый венок, он сидел в центре фотографии с раздвинутыми ногами и напряженными мышцами на груди, положив свои огромные, как лопаты, натруженные руки на колени, но взгляд его был направлен не в объектив, как его тело, а, следуя за складками драпировки, куда-то за пределы кадра, куда он смотрел поверх головы фрейлейн Штольберг, которая, опустившись перед ним на одно колено, расположилась так, чтобы словно прикрыть своей склоненной на красивой обнаженной шее головой пах коридорного, чьи огромные раскинутые ляжки и голени служили естественным обрамлением ее улыбающегося снисходительно жесткой и сладострастной улыбкой лица.
Но при этом я еще ничего не сказал о самой фотографии, которая, естественно, говорила гораздо больше о ее создателе, чем об использованных им моделях; дело в том, что, руководствуясь весьма мудрыми правилами античной эстетики, Юлленборг обнажал лишь мужское тело, при этом все же стараясь скрывать гениталии, а женское тело он, оставляя открытой одну из грудей, укрывал переброшенной через плечо классической туникой, которую, как известно, предварительно смачивали водой или маслом, чтобы она, облепляя тело, еще ярче, чуть ли не с отвратительным неприличием подчеркивала то, что должна была скрыть.
Фотография эта, возможно, могла показаться отвратительным, до смешного претенциозным, едва ли достойным упоминания образчиком судорожно мечтательных дилетантских усилий, которые в стремлении к безупречно уравновешенным пропорциям пытаются уничтожить именно те, полагаемые несовершенными, неправильными и постыдными, человеческие особенности, каковые являются неотъемлемыми и естественными частями любого и всякого человеческого совершенства, но только на фотографии этой, что можно поставить в заслугу ее создателю, барышня, загнув внутрь здоровые пальцы, держала перед лицом свое ужасное сросшееся копытце, поднимала к глазам эту страшную аномалию и как будто даже не ощущала теплой близости раздвинутых чресел слуги, о небо, каким ароматным теплом веяло от его чресел! и своей беспощадной улыбкой она улыбалась только этой, завершающейся жутким ногтем части тела, да, да, беспощадной улыбкой! отчего вся картина в целом, с ее вычурными, хитроумно просчитанными пропорциями и коварно замаскированной чувственностью, превращалась в дьявольскую пародию, но высмеивающую своим мефистофелевским смехом вовсе не этих двух человек, а того, кто подглядывал за ними в замочную скважину, меня, тебя и любого, кто смотрел на снимок, или даже того, кто его изготовил! ведь речь шла о том, что можно с улыбкой принять собственное уродство, что непреложную беспощадность фактов следует принимать с улыбкой, это и есть невинность, а все остальное – лишь декорации, завитушки, орнамент, изыски вкуса и стиля эпохи, притворство, и от этой улыбки, адресованной аномалии, дьявольски пародийным казался лавровый венок на голове коридорного, пародийным казалось то напряженное безразличие, с которым выглядывал он из складок дурацкой драпировки, и пародийной казалась та грубая чувственность, которая, несмотря на всю их намеренную отчужденность, нежелание смотреть друг на друга и неизбежное одиночество, все же связывала их, и в конечном счете, не оставляя нам никаких иллюзий, грубо поданная красота их тел производила довольно жалкое впечатление.