Но будь это даже так, в детстве все мы чувствуем искушение, сидя в полумраке комнаты, поймать время на слове и наконец-то понять, когда день действительно превращается в ночь, и ухватить в незаметно сгущающихся сумерках такой, казалось бы, простой смысл слов, и даже если бы это могло быть так, если и в самом деле не было бы границы или черты между днем и ночью, через какое-то время, да, какое-то время спустя, наткнувшись на жесткую стену постоянства божественной изменчивости и отойдя назад к более гибким понятиям человеческой мысли, мы все же вынуждены будем сказать: да, это уже ночь, хотя мы не знаем, когда наступила темнота, но глаз видит разницу, хотя он и не заметил никакой разделительной линии, которой, может быть, вовсе нет, но это, вне всяких сомнений, ночь, потому что сейчас темно, потому что это не день, и точно так же было вчера и позавчера, так что можно уснуть в спокойном, хотя и горьком сознании, что скоро снова будет светло.
Несмотря на живущий в нас божественный дар постоянства и вечности, мне все-таки кажется, что дело обстоит как раз наоборот: наши человеческие ощущения, а следовательно, и чувства еще достаточно примитивны, чтобы ощущать во всем новом нечто подобное старому, чтобы чувствовать в настоящем будущее, а в каждом событии, связанном с нашим телом, ощущать тот телесный опыт, который мы получили в прошлом.
И время в подобных случаях пусть не божественным образом, но все-таки останавливается, и ноги отнюдь не ступают в тот самый несущийся дальше поток, а отчаянно месят на месте какую-то жуткую слякоть, увязают и месят ее, пытаясь остаться на поверхности жутко наскучивших повторений, что в конечном счете кажется нам единственным убедительным доказательством жизни, и так до тех пор, пока в этой борьбе наши ноги в буквальном смысле не втопчут нас в смерть.
Признаться, я очень далек от праздного философствования и всякого прочего мудрствования и обо все этом упоминаю лишь для того, чтобы дать хотя бы примерное представление о том неподвластном мне состоянии возбуждения, которое я ощущал, оказавшись в весьма щекотливом, одновременно казавшемся совершенно новым и смертельно мне опостылевшем положении; а оказался я в нем, когда на исходе второго месяца моего пребывания в Хайлигендамме, стоя у роскошного белого письменного стола в своей комнате, о да, это не ошибка, по своему утреннему обыкновению, не умывшись и не побрившись, лишь набросив на себя халат, я стоял у стола в ожидании жуткого приговора судьбы! на сей раз я стоял под влажно блестящим, любопытным и пристально строгим взором полицейского сыщика в офицерском чине, который вынудил меня вскрыть и начать читать письмо от моей невесты, и даже если бы ситуация была не столь разительно непривычной, даже если бы за мной не следил повелительный и весьма искушенный в криминальных деяниях взгляд, то уже само начало письма одурманило бы меня; тем более оно одурманило меня в данном случае, когда я и без того находился в состоянии, близком к обмороку.
Мой дорогой, мой милый, единственный, писала моя невеста, прибегая к словам, которых она никогда не использовала до сих пор, и от жгучих пощечин этого необычного обращения, а также от страшных воспоминаний, голова моя закружилась, и моего самообладания хватило только на то, чтобы не впасть в столбняк; когда же я пробежал глазами все письмо, то тело мое под халатом покрылось жарким потом, дрожащей рукой я сунул письмо обратно в конверт и, как человек, теряющий равновесие, ухватился за спинку кресла, хотя на самом-то деле мне просто хотелось бежать.
Бежать, как можно дальше отсюда, бежать от хаоса собственной жизни! но, увы, это было нереально уже из-за присутствия необычного посетителя, не говоря уж о том, что человек не способен удовлетворить животное желание спастись бегством, ибо от собственного душевного хаоса бежать ему попросту некуда.
Причина же, по которой этот солидный служитель закона стоял сейчас в раскрытой двери террасы и по которой я с совершенно излишней готовностью подчинился его нескромному пожеланию, чтобы только что полученное письмо было вскрыто при нем, заключалась в том, что утром сего же дня коридорный по имени Ганс Баадер единственным взмахом бритвы перерезал горло тому молодому шведскому господину, с которым наутро после приезда сюда я имел счастье познакомиться за общим столом в совершенно невероятных обстоятельствах, почти в тот момент, когда умер граф Штольберг; но теперь он лежал с перерезанным горлом в луже запекшейся крови на полу соседнего апартамента, а прибывшие на место происшествия сыщики из Бад-Доберана, после того как извлекли из темного закутка угольного подвала явно помешавшегося от собственного поступка и истерически кричащего убийцу, за каких-нибудь полчаса пролили свет на интимную связь, которая сложились между Юлленборгом и мной с фрейлейн Штольберг, а также на особую привязанность нас обоих к этому самому коридорному; так что своей любезностью и не лишенной определенной надменности предупредительностью я намеревался развеять все подозрения в том, что к этой грязной, закончившейся убийством истории я имею какое-либо отношение.
Я благодарил судьбу и свою несговорчивость за то, что не фигурировал на тех поразительной красоты фотографиях, на которых несчастный Юлленборг запечатлел полураздетую молодую графиню и совершенно обнаженного коридорного, а фотографии эти, возможно, именно в данный момент оказались уже в руках полицейских, досматривающих вещи убитого; между тем мой несчастный молодой друг горячо, иногда даже со слезами умолял меня, говоря, что ему нужны трое, что рядом с неотесанным крепким телом слуги не хватает моей готически стройной хрупкости, или, как он еще выражался, «между двумя крайними полюсами здоровья должна быть представлена изумительная красота болезни».
И поэтому я, естественно, категорически отрицал подозрения, облеченные в вежливые и юридически заковыристые формулировки, согласно которым с коридорным слугой и графиней Штольберг меня связывали предосудительно близкие отношения, и по этой причине я должен хоть что-то знать о мотивах убийства, но улик у них не было, больше того, в течение этих двух месяцев нашего трагического знакомства я, словно бы ожидая возможного разоблачения, всегда проникал в номер Юлленборга, превращенный им в студию, через дверь террасы, точно так же, как двадцать лет назад в поисках тайных ночных наслаждений проскальзывал в апартамент фрейлейн Вольгаст мой отец, и, следовательно, свидетелей моих вечерних или ночных визитов быть не могло; так что я не юлил и не осторожничал, а назвал упомянутое предположение смешной клеветой и бредом и, беспечно пожав плечами, заявил инспектору, что мне также ничего неизвестно о том, имел ли с названными персонами покойный господин Юлленборг какие-то связи, которые можно назвать интимными.
Правда, добавил я, я не был с ним в достаточно тесных дружеских отношениях, чтобы он посвящал меня в подобные вещи, но я знал его как человека добропорядочного и прекрасно воспитанного, для которого, независимо от его личных пристрастий, было просто немыслимо впутаться в какие-то сомнительные с нравственной точки зрения отношения с простым слугой; я разыгрывал перед инспектором доброжелательного и почти идиотски наивного человека, пытаясь выскользнуть из ужасной ловушки, ведь если учесть, что коридорный был еще несовершеннолетним, то мне могли предъявить обвинения не только в противоестественном блуде, но и в растлении малолетних; и чтобы придать некоторую психологическую достоверность своему наивному высказыванию, я, еще раз пожав плечами и понизив голос до доверительного шепота, спросил инспектора, а имел ли он удовольствие лицезреть фрейлейн Штольберг без перчаток.
Немигающими глазами инспектор пристально уставился на меня; то была самая странная пара глаз, которую я когда-либо видел в жизни: они были светлые и прозрачные, холодные и почти бесцветные, с неким странным переходом между дымчато-голубым и туманно-серым, при этом довольно большие глазные яблоки, видимо, из-за какого-то нарушения или болезни, постоянно были покрыты густой пленкой слез, отчего складывалось впечатление, будто каждый, выдаваемый им за безобидный, вопрос и каждый мой нарочито невинный ответ наполняли его чувством глубокой печали, словно все, и само преступление, и моя ложь, и скрывающаяся от него истина, вызывало в нем боль, но лицо его и глаза оставались при этом совершенно бесстрастными и холодными.