«я с тобой», «я с тобой», «я с тобой», хотя я не понимал, как она может пойти со мной и как ей это вообще пришло в голову.
Было уже почти совсем темно, холодно, в морозной синеве вспыхнули желтые огни уличных фонарей.
Она, должно быть, боялась, что я уйду, поэтому ждать мне пришлось недолго, вернулась она бегом, в незастегнутом пальто, с красной шапочкой и шарфом в руках, но калитку закрыла за собой аккуратно, замка на ней не было, и нужно было набросить на нее проволочную петлю.
Она выжидающе остановилась передо мной, и это был тот момент, когда я должен был рассказать ей, куда я собрался, но я чувствовал, что если скажу, то все будет кончено, все станет абсурдным и невозможным, как если бы я сказал ей, что собираюсь покинуть сей мир, что было в конечном счете правдой; когда я отверткой взломал ящик стола, то мгновение колебался между деньгами и пистолетом, но признаться ей в этом было невозможно.
Да, мне хотелось бежать отсюда, навсегда исчезнуть, но мы были уже не дети.
Неторопливым красивым движением она обмотала шарф вокруг шеи, ожидая, что я все же что-то скажу ей, а поскольку я ничего не сказал, то натянула шапочку и подняла на меня глаза.
А с другой стороны, я не мог сказать, чтобы она не шла со мной, и тогда, в сущности против собственной воли, мне пришлось выдавить из себя: пойдем; ибо если бы я не сказал этого, мое решение даже в собственных моих глазах сделалось бы несерьезным.
Она задумчиво окинула меня пристальным взглядом, причем не только лицо, а всю фигуру сразу, и сказала, что с моей стороны было глупо уйти без шапки, и потом, где мои перчатки; я ответил, что это неважно, и она, нарочно оставив свои перчатки в кармане, протянула мне руку.
Я взял ее теплую ладошку, и нам ничего не осталось, как двинуться в путь.
Она изумляла меня тем, что больше ни о чем не расспрашивала, словно бы точно зная то, что хотела знать.
Когда, рука об руку, мы шли по улице Фелхё, разговаривать уже не было никакой нужды, разговаривали наши ладони, взволнованно и о чем-то совсем другом, но иначе и быть не может; одна рука ощущает тепло другой, вот она, вот она в моей, и это блаженство, но блаженство все-таки столь незнакомое, что ладонь немножко пугается, но пальцы, чуть сжавшись, пытаются ей помочь, и мышца ладони, неохотно расслабившись, вминается в мякоть другой ладони, утопает в ее темном логове, и все делается настолько правдивым и легким, что пальцы с облегчением сцепляются в замок, что порождает впечатление, что сами по себе, без посторонней силы, две ладони не могут почувствовать то, что хотели бы чувствовать.
Пальцы тоже должны быть расслаблены, полностью, до безволия, должны просто быть, ничего не хотеть, быть свободно переплетенными, но как бы не так: в их кончиках пробуждается легкое и игривое любопытство, им надо потрогать, погладить, почувствовать, да, им так надо, подушечки ладони, спуститься по возникшим при сжатии бороздкам, легко касаясь и осторожно отпрядывая, изучить другого, что постепенно, незаметно и медленно, перерастает в пожатие, в результате, когда мы начали подниматься по крутому проезду Дианы, я нарочно так крепко сжал ее руку, чтобы ей стало больно, и она даже вскрикнула, но, конечно, не слишком серьезно.
Мы не смотрели, не смели взглянуть друг на друга.
Мы чувствовали только руками, и мне показалось, что боль была все же не такой безобидной, потому что ее рука обиженно и рассерженно попыталась высвободиться из моей, но нежность моя не позволила ей, и, по мере того как ее не такая уж сильная боль рассеивалась, мы скользнули с ее вершины в благостное примирение, примирение столь окончательное, что все предыдущие наши игры и наше соперничество попросту потеряли смысл.
Дальше мы шли по проезду Картаузи, маршрут не особенно волновал меня, тем не менее я диктовал его, с инстинктивной уверенностью прокладывая его в том направлении, которое мне казалось правильным, в направлении к дальней, неопределенной и с величайшей детской самоуверенностью избранной цели; и все же я не жалею о том, что ее рука поддерживала меня, ибо если бы не она, то я слишком рано почувствовал бы, что одному ситуацию мне не изменить, если бы не ее рука, понуждающая меня осознанно пойти на безумную авантюру, на которую бессознательно я уже решился, то я бы уже наверняка повернул назад, к теплому гнездышку, куда в здравом уме я вернуться не мог, но пока я держал ее руку, пути назад не было, и сейчас, когда я вспоминаю об этом, когда фразы мои следуют по пути за нами, я могу лишь по-старчески кивать головой: да, пускай идут, удачи им, их безрассудство, я должен признаться, мне весьма по душе.
Над нашими головами по еще заснеженной насыпи проплыли два освещенных полупустых вагончика зубчатой железной дороги, и лишь несколько человек, невзрачные тени покидаемого нами мира, брели за нами по улице.
Соединив ладони, мы несли в них наше общее тепло, и когда та или иная рука, уже долго покоясь в другой, возможно, от холода или, может, уже от привычности начинала терять другую, нужно было изменить положение, но осторожно, чтобы, перехватив ладонь, не нарушить ее покоя.
Порой же, наоборот, ладони наши лежали одна в другой так естественно и так равноправно, что трудно было сказать, где была моя, где – ее, и кто кого держит за руку, она – меня, или я – ее, что, разумеется, вызывало и смутный страх, что я могу потерять свою руку в ее руке, и поэтому мне нужно было время от времени шевелить ладонью.
Невзрачные тени позади нас исчезли, мы были одни, скрип наших поспешных, пожалуй, даже чрезмерно поспешных шагов разносился по освещенной бледными фонарями дороге, теряясь среди темневших под лунным светом голых деревьев; то рядом, то в отдалении временами слышался лай собак; в воздухе, холодном настолько, что при каждом вдохе с приятным щекотом в носу смерзались тонкие волоски, чувствовался горьковатый запах печного дыма, слева от дороги, в садах, что лежали в низине, белели крупные пятна снега – там были по большей части неосвещенные виллы, из труб которых и поднимался дым.
В тот вечер стояла полная луна, и когда мы поднимались на холм по Швейцарской лестнице, ее неподвижный лик, словно бы ожидая нас, завис прямо перед нами над ступенями.
Бесконечно длинный подъем внес в наши руки разлад; если на ровной дороге шаги наши согласовывались сами собой, то теперь либо я тянул ее, либо она – меня, и дело было не столько в ступеньках, на которые нам еще удавалось подниматься одновременно, сколько в горизонтальных участках, по которым после каждых трех ступенек нужно было сделать четыре шага; и вот на одной из таких площадок, на каком-то из четырех сбивавших нас с толку шагов, которые я навязчиво подсчитывал про себя, она спросила, куда я иду.
Она не спросила, куда мы едем, а спросила, куда иду я, и все же спросила так, легко выдохнув из себя вопрос, как будто формулировка особого значения не имела, поэтому я не остановился.
К своей тете, сказал я.
Что было не совсем так.
Но, к счастью, она больше ничего не спрашивала, и мы продолжали подниматься по лестнице, по-прежнему, несмотря даже на ее вопрос, не глядя друг на друга.
Прошло, наверное, полчаса, и, поднявшись наверх, мы оба невольно оглянулись, чтобы окинуть взглядом проделанный путь.
При этом лица наши соприкоснулись, и я заметил, что она все еще хочет знать, но мне сказать было нечего, точнее, все рассказать ей было бы слишком сложно, и тогда мы одновременно отпустили руки друг друга.
Я двинулся дальше, она последовала за мною.
На улице Реге подъем не такой крутой, и я, чтобы избежать объяснений, ускорил шаг, но она через несколько метров, смятенная этим тревожащим отчуждением, все-таки протянула мне руку.
Она потянулась за мной, хотя знала, я это чувствовал по ее руке, что она меня бросит, и своей рукой я давал ей понять, что не собираюсь ее удерживать, я отпускаю ее.
Мы продолжали идти по безлесной вершине холма, вдоль длинной проволочной ограды отеля, а там, где ограда закончилась, нас ждал последний городской фонарь, последний желтый огонек в синеве мрака, словно бы освещавший крайний предел возможного; здесь дорога заканчивалась, и дальше, среди одиноких дубов и редких кустарников, вела тропинка; когда последний фонарный столб был уже у нас за спиной, я почувствовал, что моя рука в любой момент готова ее отпустить.