Позвонил Борису Васильеву, автору всем известных «Зорь», то бишь «А зори здесь тихие». Познакомились мы с ним в Театре на Таганке, где Любимов ставил по этой повести спектакль.
Мы с ним мгновенно проникнулись обоюдной глубокой симпатией и начали дружить, несмотря на разницу лет. Я поражался цельности, мудрости и кристальной честности этого человека; рядом с ним я отдыхал душой. Наверное, вторым таким моим другом был Гелий Рябов, автор фильма «Рожденная революцией». Они олицетворяли в моем сознании образ царского офицера-дворянина, для которого слово «честь» было превыше всех материальных благ. Они были аристократы. А вот Нагибин — скорее, барин. Как и Михалковы, с кем он самозабвенно дружил. Но барин и аристократ — понятия разные. В барины можно пробиться и из купчиков. Что же касается моих незабвенных учителей — Валентина Катаева и Володи Амлинского, — те, при всей моей благодарности и симпатии к ним, относились к беспородным хитрованам, расчетливым, меркантильным до изумления и циничным, как, впрочем, подавляющее большинство советской творческой интеллигенции. Я получал от них ценнейшие уроки мастерства, тонкие замечания, поразительную информацию, однако в обществе их ни малейшей отрады для себя не испытывал.
Итак:
— Здравствуйте, Борис Львович, как дела?
— На даче. Реконструирую второй этаж, пишу, завтра собираюсь за опятами.
— А я?..
— Какие сложности? В неделе — семь дней, выбирай любой. Хочешь, приезжай сегодня, поужинаем, а с утра — в лес.
— Борис Львович, у вас ничего новенького нет, чтобы хоть как-то к закону и праву отношение имело?
— Как раз закончил повесть. Называется: «Суд да дело».
— Я уже еду к вам…
Дача Васильева находилась на Ленинградском шоссе, недалеко от Москвы, и расположение ее было весьма необычно: с трассы в лес сворачивала узенькая грунтовка и через сотню метров, окруженные лесом, высились два домика. По соседству — никого!
Зоря Альбертовна, жена Бориса Львовича, тут же усадила меня обедать. Возникла на столе бутылка самогона — ее Васильев умело и квалифицированно изготавливал сам. Последующие идиотские антиалкогольные указы Горбачева, мечущегося в поисках нововведений ради нововведений, Бориса Львовича не коснулись никоим образом, они игнорировались им по определению, как, впрочем, вся партийная голословная пропаганда.
Повесть я прочел буквально за час, тут же уяснив, что для «Человека и закона» она будет подарком, ниспосланным небесами и, посулив классику двойной гонорар, убрал рукопись в свой портфельчик.
А следующим солнечным утром мы пошли в окружающий дачу плотный дикий березняк, буквально обросший гроздьями свеженьких солнечных опят. Воздух был полон их горьковато-тревожным запахом.
За неполный час мы набили грибами четыре увесистых корзины. Я присел на какой-то бугорок на крохотной лесной опушке, вглядываясь в голубизну осенней, блекло-печальной пустоты неба.
— Ты б, хоть, на пенек уместился, — произнес Васильев с укоризной.
— Да и тут неплохо…
— Это же могила, Андрей…
— Как?! — я аж подскочил.
— Тут весь лес в могилах. Бои шли страшенные… Вон — еще один бугор, вон — другой…
Боже мой! Осень, грибы, беспечно летящие в мягких солнечных лучах паутинки, и — вездесущая бесстрастная смерть под ногами.
— Вот так, — словно читая мои мысли, вздохнул Васильев. — Мне даже не верится, когда вспоминаю войну, что был лес, через который мы выходили из окружения, наспех вырытые могилы… А сейчас смотрю на эти бугорки: ведь это мое прошлое, это действительно было!
Я запомнил его лицо, когда он произносил эти слова, и оно всплыло в моей памяти на фоне атласной коры берез, когда через неполных сорок лет мрачноватым зимним днем я по случаю очутился возле его московского дома на Часовой улице и увидел на стене мемориальную доску уже с другим его лицом, высеченном в мертвом камне.
Каждый раз теплая волна касается сердца, когда вспоминаю его. Мой милый, мой дорогой старший друг…
* * *
Рукопись «Суд да дело», положенная на стол Сиренко, была подобна золотому слитку, дарованному нищему с жестяной банкой для подаяний. Сам мэтр Васильев сподобился предложить новую повесть не в «Новый мир» или в «Юность», а в ведомственный, хотя и миллионно-тиражный журнальчик. Подчиненность «Человека и закона» была тройная: его курировал ЦК КПСС, издательство этого же ЦК «Правда», где находились трудовые книжки сотрудников, а патронировало — Министерство юстиции СССР.
— Но гонорар надо заплатить достойный, — подвигая Сиренко рукопись, обтекаемо заметил я. — Борис Львович человек категорически не меркантильный, но…
— Да это само собой! — отмахнулся Сиренко.
— Мне бы надо еще раз в Ригу съездить…
— Ага: эх раз, еще раз… Да ради Бога! Там в приемной карта страны, ты ее поизучай, освежи знания географии и составь себе план поездок. У меня по командировкам две трети бюджета не освоены. Что на это скажет начальство? Вяло, скажет, работаете!
— Повесть-то мою прочли?
— Прочел. Думаю…
— О чем?
— Как о чем? О публикации.
Я задержал дыхание. Не может быть!
— Остро, слишком остро… — продолжил Сиренко. — Но! Дал прочесть Полозову Геннадию Флоровичу. Он — помощник генерального прокурора, генерал-лейтенант, если мерить по военным званиям. А сам генеральный — член редколлегии. Если Полозов напишет вступление, а генеральный утвердит…Читать он, конечно, ничего не будет… Но если утвердит…
Полозову повесть пришлась по душе, ни малейших изъянов в ней он не нашел, однако, уясняя факт расширенных мною пределов дозволенного, написал подобающую преамбулу об отважном открытии автором неприглядных моментов, должных искореняться в нашей благостной советской действительности; генпрокурор Рекунков, не глядя, подписал одобрение; также не глядя, его подписали остальные вельможные члены редколлегии, и мой «Перекресток для троих» начал — о, чудо, в которое я еще не верил — готовиться к печати.
Между тем с Полозовым — человеком эрудированным и демократичным, несмотря на его генеральско-прокурорские погоны, я близко задружился, не раз бывал у него в гостях, и во многом в дальнейшем рассматривал его как серьезную опору на скользкой дороге нашей жизни, чреватой, порой, злокозненными ямами и чудовищными несправедливостями.
Прибегнуть к его помощи пришлось в восьмидесятые, уже после похорон Высоцкого. Сам факт, что на них пришли тысячи людей, (а это в закрытом на Олимпиаду городе!) — болезненно уколол самолюбие вождей, и злоба их вылилась на Любимова: дескать, не сподобился помочь им закопать неугодного поэта на задворках второсортного кладбища. При всем их административном могуществе и уготованных погостах у кремлевских стен, они остро и с досадой понимали, что никто о них, великих, не загорюет, и массы народа, движимые горем искренним, огромностью личной потери, не заполонят по своей воле площадь рядом с их гробами. Досада глодала и некоторых деятелей от искусства, также осознавших свою мизерность, но активизировались они в своих гадостях воодушевленно.
В частности, литератор Куняев с кучкой соратников, поднял скандал с могилой Высоцкого, утверждая, что в ней ранее был захоронен некий майор Петров и, дескать, требуется изъять из нее останки Володи, перезахоронив их в ином месте, желательно, вообще на отдаленном погосте, а то — и за его оградой. Эту новость с истерикой в голосе мне сообщил Валера Золотухин, и я, зная, как тепло и трепетно Полозов относился к Высоцкому, пару фотографий которого — оригинальных, в единственном экземпляре, я ему подарил, решил с Валерой поехать к нему. Поездку нашу Валера описал в своих «Дневниках», широко опубликованных, кое-что напутал, но — неважно. Важно, что всю эту шоблу правдолюбцев-эксгуматоров удалось утихомирить, Володина могила отныне неприкосновенна, личность поэта Куняева и личность поэта Высоцкого временем определены, как понятия несопоставимые, ибо сопоставимость их смехотворна, и невольно всплывают в памяти слова Визбора, Высоцкому посвященные: