Вот и Вагнер, которого здесь зовут Рикардо, потому что умер он в Венеции в 1883 году, тоже здесь, глядит на лагуну, по датам я вижу, что едва ли не каждый мертв уже почти век, а то и больше, они привыкли друг к другу, потому, наверно, здесь так спокойно. Покалеченный Аполлон за кустом сдирает шкуру с сатира Марсия и держит в руке клок его каменной шерсти, воздевшая руки Паллада Афина на монументальном льве забрела под лавр — в этот день-подарок я в стране грез, но самое замечательное еще впереди: путешественник-исследователь с собаками, Франческо Кверини. Позднее я читаю, что он был альпинистом и путешественником-исследователем, вместе с герцогом Абруццским участвовал в экспедиции к Северному полюсу и в противоположность герцогу не вернулся в 1900 году из этого путешествия. Его имя запомнилось мне еще в поездке на Шпицберген, так как один из островов к северу от Шпицбергена назван в его честь. В тех краях не ожидаешь встретить острова с итальянскими именами, но Кверини от этого ни жарко ни холодно. Непохороненный, он лежит где-то в ледяной арктической стуже, а здесь сидит высоко на скале с двумя собаками у ног, и какими собаками.
Они не желают оставить его одного, это совершенно ясно, лежат у его ног, забинтованных до колен, и глядят на меня, будто уже много часов ждали моего прихода, как и их хозяин. У всех троих необычный, удивленный взгляд, словно они все еще не понимают, как вообще из полярных льдов попали сюда, в Венецию, и, невольно присмотревшись, я думаю, все дело в теме, что скульптор странным образом поместил зрачки в самую середину глазных яблок. Имя путешественника на монументе стерто, и кто не поищет специально, никогда не узнает, кто он был, н-да, он вправду так и не вернулся домой.
*
Всему виной мачта, рухнувшая на мост. Свободные дни, которые я себе подарил, приводят меня в места где я никогда раньше не бывал, а заодно и наводят на странные мысли. Голова еще полна памятников в Джардини, а я не спеша прошагал через полгорода, недолго думая захожу в Музей естественной истории на Фонтего-деи-Турки и смотрю на огромную гориллу с широко раскинутыми руками, висящую на светло-розовой стене. Она злобная, эта горилла, зубастая пасть широко разинута, на голой груди табличка с надписью «Горилла», чернокожаные ноги и руки похожи друг на друга, слева от нее панцирь гигантской черепахи — что я здесь делаю?
Столько раз я бывал в этом городе, полном музеев с картинами и иными шедеврами, созданными людьми, и вдруг очутился здесь, в музее вещей, которых никто не создавал, среди скелетов допотопных животных, жердочек, полных птиц, которые будто вот-вот запоют, окаменевшей кайнозойской рыбины, которая до сих пор выглядит так, будто я нынче утром купил это похожее на леща существо на рынке, чтобы вечером потушить в белом вине.
А вот и нет, рыба обитала в окрестностях Вероны, где моря теперь уже нет, но оно было там 66 миллионов лет назад, когда Вероны не существовало, а рыба жила. В общем, в конце концов утро получилось медитативное. В этом городе многослойного времени возможно и такое, сегодня не будет ни Тинторетто, ни Карпаччо, сегодня в этом диковинном музее меня швыряет из одной эпохи в другую, среди вымерших видов животных, венецианских путешественников-исследователей и знатных охотников, привозивших свои трофеи в город на лагуне. Венецианцы вновь устремились открывать широкий мир, их добыча выставлена здесь, вот я и стою перед витриной, где лежат две совершенно черные лакированные мумии крокодилов, вместе с тоже чернолаковой, блестящей мумией женщины. Этот зал посвящен венецианскому путешественнику и исследователю Джованни Миани. С портрета XIX века он слегка меланхолично глядит на меня, широкая фигура закутана в просторное платье, видимо арабское.
Между 1859 и 1861 годом он искал истоки Нила, но безуспешно, их нашли годом позже двое англичан. Зато он привез с собой литографии, записки, рисунки, рукописные дневники, повествующие о племенах, какие он посетил, о том, что он видел, сущее сокровище для этнологов. Оружие, музыкальные инструменты, сельскохозяйственные орудия — все сохранилось для нас в просторных, светлых витринах за мумиями крокодилов и черным аристократическим черепом женщины, лежащей рядом, Миани полагал, что она, скорее всего, жрица, из тех описанных Геродотом женщин, которым полагалось кормить священных крокодилов, а когда крокодилы умирали, их сей же час убивали, мумифицировали и хоронили вместе с их питомцами. Когда он ее нашел, лицо ее прикрывала золотая маска. Крокодилы лежат рядом, мордами в противоположном направлении, словно плывут мимо нее в немыслимое грядущее. Я пытаюсь представить себе живую женщину, звук голоса на забытом языке, которого никто уже не слышал и не услышит, но из-за блестящей, похожей на оникс кожи ее стройных ног и рук ничего не выходит, слишком много времени пролетело между мной и ею.
Еще более странно дело обстоит в весьма своеобразном охотничьем кабинете графа де Реали. Не сказать чтобы помещение годилось для Партии в защиту животных, но сделано потрясающе. Так или иначе смерть здесь отсутствует, хотя вокруг только мертвые звери. Бесконечно длинные шеи двух жирафов разом выходят из своих рам на стене, обезьяны, зебры, оленьи головы с внушительными рогами, вертикально стоящие чучела змей с раздвоенным языком грозно целятся в мою сторону, шкуры тигров и львов на полу и на стене, слоновьи бивни, длиннущая шея страуса прямо напротив гориллы, отрубленные слоновьи ноги как столики — абсурдная иерархическая панорама, в своей роскошной симметрии она чем-то напоминает дань уважения, отданную болезненному многообразию, каким природа наделила себя самое, эволюционная кунсткамера. В углу висит писанный маслом портрет графа, который все это собрал, а может, и настрелял, — под толстым слоем лака лысоватый господин в галстуке, с колючими глазами, которые словно до сих пор глядят в прицел, из-за длинных, выступающих далеко за пределы щек горизонтальных усов он и сам похож на своих диковинных жертв. После кончины графа семья подарила все эти сокровища городу. Мимо пугающе огромного — как-никак трехметровой высоты и семиметровой длины — скелета Ouranosaurus nigeriensis[94] я снова выхожу в венецианский полдень и вижу, как на набережной у воды крупная чайка долбит мощным клювом останки голубя и затем пружинисто спрыгивает в воду, а вернувшись домой, я вижу, как мой баклан ныряет глубоко в серую воду и некоторое время спустя гораздо дальше снова выныривает на поверхность. Через сколько миллионов лет он попадет в музей?
*
Еще до неудачного отъезда я купил в красивом книжном магазине не только две связанные с лагуной книжки Донны Леон, но еще и маленькую, красиво оформленную книжицу незнакомой мне итальянской литераторши Розеллы Мамоли Цорци. Итальянские имена — певучая кантилена, и, наверно, поэтому итальянцев так завораживают северные авторы, ведь их имена, такие скрипучие для южного уха, словно бы таят секреты, которые южной душе непременно хочется разузнать. Со мной происходит обратное, я напеваю себе под нос: «Мамоли Цорци, Розелла», в обратном порядке, а книгу купил еще и потому, что на титульном листе воспроизведено «Похищение Европы» Веронезе. Задумчивая голова украшенного быка, который похитит Европу, белокурые косы девушки, ожидающая ее судьба, молочно-белая шея с тоненькой цепочкой, девичья грудь, тоже белая, в пышности тканей и драгоценностей, порывистые движения многих женских тел, опять-таки в пышных тканях, — книжка неотразима. Называется она «Wonder and Irony», «Чудо и ирония», и описывает эмоции и мысли Генри Джеймса и Марка Твена при осмотре произведений Тинторетто и Веронезе во Дворце дожей. В неожиданно освободившееся время все опять кажется возможным. Чтение книги не впервые меняет мой день. Дворец дожей и Базилику, сиречь собор Сан-Марко, я и раньше много раз посещал и рассматривал во всех подробностях, но в последние годы большей частью избегал, по причине непомерной толкотни и длинных очередей, хотя одновременно чувствовал себя виноватым. Заморосил дождь, я устроился в кафе и стал читать книгу; более разными два американца просто быть не могут. Джеймс, в высшей степени интеллигентный, начитанный эстет, в своих записках похож на известные мне портреты, вдумчивый, неторопливый, он прекрасно умел смотреть, не только на картины, но и на своих соотечественников за границей, главных героев его книг. Розелла Цорци выбрала самые подходящие пассажи из книг «Итальянские часы», «Княгиня Казамассима», «Золотая чаша», «Крылья голубки» — повсюду он или его персонажи видят картины, говорят, пишут и размышляют о них, в «Американце» его герой даже покупает картину, которая затем положит начало коллекции, короче говоря, Джеймс чинно-благородно передвигается в живописной вселенной, это конец XIX века, во Дворце дожей он наверняка мог спокойно и без толкотни рассматривать полотна Веронезе и Тинторетто, к тому же он знал, когда стоит держаться подальше от других туристов, ведь тогдашние туристы были иного порядка, скорее такие же люди, как он сам, он жил в другую эпоху, ему не мешали строптивые школьники и немыслимые китайцы с немыслимыми селфи, поэтому он мог написать в книге об увиденном, американец из приличного общества, он прибыл на пароходе, потому что самолетов еще не существовало, и расхаживал среди былой мощи и богатства Венеции с завидной естественностью и в темпе морских путешествий. Я воочию вижу превосходные, надраенные кем-то другим ботинки, костюм-тройку, золотую цепочку часов, навсегда ушедшее время, когда ему не было нужды в чем-либо сомневаться. Он видит те же картины, что и я? Я сошел с кормовой палубы вапоретто, на Скьявони изрядно вымок, стою в длинной очереди мокрых современников, которых сдерживает натянутый канат, внутрь периодически впускают небольшую группу, и, наконец оказавшись под крышей, мы пытаемся сдать отсыревшие пальто в гардероб. Как всегда, мы плутаем в огромных пространствах грандиозной постройки, в большом открытом внутреннем дворе гуляет ветер, коченея от холода, мы бродим по лестницам и галереям, Генри Джеймса нигде не видно, в каждом зале есть стенд с пояснениями, возле которого толпится народ, я прикидываюсь бестелесным и поверх плеч, ушей и смешных головных уборов читаю о том, что вижу, о жителях Овидиева края, о героях и сказочных животных, о богах и богинях, о «Похищении Европы», о котором Джеймс пишет своему знаменитому брату, философу Уильяму Джеймсу, «что невозможно смотреть на эту картину, не испытывая уколов ревности, ибо подобным образом нигде в искусстве не явлен такой темперамент», как здесь, в «этой мешанине из цветов, и драгоценностей, и парчи», писателя, которому нет еще и тридцати, все это приводит в восхищение, и в рассказе «Попутчики» («Travelling Companions», Complete Stories, 1864–1874) он вновь с восторгом описывает «Похищение» Веронезе, слишком лирично, чтобы переводить, например: «I steeped myself with unprotesting joy in the gorgeous glow and salubrity of that radiant scene, wherein, against her bosky screen of immortal verdure, the rosy-footed, pearl-circled, nymph-flattered victim of a divine delusion rustles her lustrous satin against the ambrosial hide of bovine Jove…» Смотрю еще раз — нет, мой сегодняшний глаз не усомнится в его видении и его высокой прозе, это бессмысленно, я вижу, как правая нога нимфы едва-едва касается «ambrosial hide — сладостной шкуры» божественного быка. Юпитер твердо намерен похитить прекрасную Европу, с глубоко задумчивым видом он, склонив бычью голову, точно почтенный старик, терпит сумятицу трех женских тел на нем и рядом, а я думаю о той же сцене на картине Николаса Верколье из Государственного музея, о которой писал давным-давно, и, поскольку люди, стоявшие впереди, вдруг исчезли, вижу в другом углу зала маленькую картину Тинторетто, о которой пишет и Джеймс, — «Обручение Вакха с Ариадной». После гигантских фресок Тинтореттова «Рая» в Зале Большого Совета эта маленькая картина — чудо простоты. В рассказе «Попутчики», в разговоре двух персонажей, Джеймс вспоминает о различиях меж двумя картинами и двумя художниками: как суровый живописец из Скуола-ди-Сан-Рокко мог написать эту светлую, чарующую картину, «this dazzling idyll»[95]? И он прав, ведь позднее, когда я в других местах дворца рассматриваю другие картины Тинторетто, загадка только растет. Венера как бы летит, надевая венец на голову сидящей Ариадны, стройный Вакх держит две женские фигуры в идеальном равновесии, левые руки обеих соприкасаются в дивно светлом воздухе — греза, а не картина. Как давно Генри Джеймс стоял здесь? Несколько войн назад — вот верный ответ, и оттого сразу бездна, чтобы поразмыслить об этом во дворце государства, которое само вело так много войн и накопило так много богатств, что я по сей день могу смотреть на ту же картину, венецианцы хорошо сберегли свои сокровища. Вот сию минуту бренность упразднилась, вот сию минуту я — это Генри Джеймс и каждый, кто видел эту картину на протяжении последних 500 лет, и в окружении людских толп меня вновь на миг охватывает странное ощущение, будто я бестелесен, и вот так я продолжаю бродить по большим залам, пока Марк Твен не хлопает меня по плечу и не выводит из этих грез ироническим поручением, вот это и есть «Irony» из названия книги. Генри Джеймс был «Wonder», что означает разом завороженность и удивление, Марк Твен, автор «А Tramp Abroad»[96], норовит вернуть меня с неба на землю одной фразой, которую я понимаю, только когда нахожу в словаре то, о чем он толкует, tramp, сиречь бродяга, в конце концов все видит иначе. Картина, о которой идет речь, написана Франческо и Леандро Бассано и находится в зале Совета Десяти, но, думая об обычной картине, замираешь у входа как бы в испуге, ведь перед тобой бесконечная картина от стены до стены. Первым делом видишь римского папу, который подобающим жестом явно благословляет дожа, и дожа, который принимает благословение, не преклоняя колен, а правее, после большой группы мужчин с флагами, огромный мясистый круп боевого коня, белого, занимающего больше места, чем папа и дож, вместе взятые, — но Марк Твен видел не это. У меня с собой его текст, и я умею читать по-английски, но все равно не понимаю, с какой целью он дает картине Бассано другое название. «The other great work which fascinated me was Bassanos immortal Hair Trunk»[97]. С этой минуты я поставил перед собой задачу разыскать среди невероятного множества персонажей на стене сей бессмертный «Hair Trunk». Собаки, лошади, мужчины с копьями, епископы в митрах, папа, дож, женщина с ребенком, мужчина, наклонившийся к двум собакам, а ведь я проследил взглядом всего-навсего несколько метров, я еще далеко от папы Александра III, который под высоко поднятым балдахином благословляет дожа Себастьяно Дзиани. Позднее я нахожу Дзиани в своей книге о дожах. Он был тридцать девятым дожем и правил в 1172–1178 годах. И не только создал первый государственный банк, но также организовал примирение между Александром III и императором Фридрихом Барбароссой, знаменитый поцелуй в стременах прямо перед Сан-Марко. Безусловно, этому помогло уже невообразимое богатство тогдашней Венеции. В конце жизни Дзиани уединился на другом берегу вод в монастыре Сан-Джорджо-Маджоре. Все это соседствует не только в пространстве, эхо слышно и во времени, если учесть, что этот самый дож позаботился, чтобы император еще и подписал перемирие с Ломбардской лигой[98], название которой откликается в Лиге Севера, — история здесь всегда рядом.