Никогда я не отваживался больше чем на трагетто[31], тоже гондолу, но только от одного конца Большого канала до другого. Неуверенный шаг в лодку, крепкая рука гребца подхватывает тебя под мышку, пробуешь стоять, не теряя равновесия, или сразу садишься на узкую скамейку, чтобы не потерять лицо. Лицо или равновесие — вот что главное. Нет, я такого никогда не делал. В прошлом году, когда в Венеции шел снег — мы тогда снимали маленькую квартирку у площади Сан-Самуэле, на задворках выходящего в переулок давнишнего дворца (темное, неприметное помещение за решетками, с собакой, которая вечно тявкала, когда мы входили, и практически без вида на воду), — я рано утром видел, как мимо плывут сияющие от счастья японцы, тесной кучкой, под зонтиками, капюшоны и шапки в снегу. Гондольер пел о солнце, смахивая с глаз снег. «О sole mio». Я любовался им. Лодка медленно шла мимо, и я не сомневался, что они никогда не забудут эту поездку, и мне очень хотелось знать, как по-японски будет «никогда». Если ты не сидел в гондоле, ты никогда не бывал в Венеции.
Все фотографировали всех: доказательство. В Японии покупают путешествие включая поездку на гондоле. Но разве для меня это причина отказаться от такой поездки? Промокшие китайцы под дождем, американцы с бутылкой просекко? Я пробовал найти своему вздорному нежеланию рациональное оправдание, ведь гондола — средство передвижения, в нее садишься, направляясь куда-либо, как раньше, когда никаких вапоретто еще не было. Просто покататься — это не цель, хотя обычно я всегда брожу по городу просто так. Гондола, еще более черная, чем другие, на ней гроб под шитым золотом покровом, на пути к острову мертвых Сан-Микеле, — вот это подлинное, квинтэссенция передвижения. Все прочее — туризм, притворство, театр, предназначенные для других.
А теперь? Теперь мы сами были этими другими и сидели в гондоле, шагнули в лодку неуверенно, но слишком грузно, лодка кренится, однако ж привычная рука подхватывает неуклюжие тела, сажает на подушку, можно начинать поездку, и тотчас мир меняется, живет над тобой, рядом, на набережных, теперь видны не лица, а обувь, дома вытягиваются, и вдруг обнаруживается все то, чего ты никогда не искал; мягкая зыбь завладела городом, стены предстают глазу как живая кожа, царапины, раны, шрамы, исцеление, старость, история, черные водоросли, зеленые водоросли, таинственная изнанка мостов, мрамор и кирпичная кладка, другие лодки, жизнь на воде в городе из камня и воды. Гондольер негромко называет имена церквей и больших построек, словно старик священник читает литанию, слушать которую необязательно. Порой я пытаюсь следовать за ним по карте, но очень скоро сбиваюсь. Иной раз, когда мы огибаем острый угол, он громко вскрикивает «Ой!», будто нашей жизни грозит опасность, но я уже смирился, слушаю, точно ребенок в материнской утробе, плеск околоплодных вод и совершенно не хочу рождаться вновь.
*
Воспоминание. Зимний день. На площади Сан-Марко лежит снег, но быстро стаивает. Я стою в одной из галерей, смотрю на мокрую площадь, думаю о том, что у меня на глазах талая вода медленно утекает, но, прямо как в стихотворении Нейхофа, реальность оказывается иной: я вижу не то, что вижу, ведь среди камней на площади словно бы находится источник, и я вижу, как в нескольких местах вода медленно поднимается, будто город пронизан порами. Сирен, что предупреждают о всерьез высокой воде, я не слышал, стало быть, вряд ли происходит что-то опасное, но все равно не могу отвести взгляд. Внизу должна быть земля, а не вода, город не корабль. Или все-таки? Я стою на камнях, я не Иисус. А я правда стою на камнях? Вдали я вижу людей, они тащат своеобразные настилы, у меня нет другого слова для этих продолговатых деревянных предметов с четырьмя металлическими ножками, по которым можно идти над поверхностью воды, а не брести по воде. Вода может подняться на полметра, и, когда такое случается, из настилов выкладывают узкие дорожки, где пешеходы могут разминуться лишь с трудом. Из лагуны выносит черный ил, мертвую воду Леты, реки забвения. Однажды мне довелось стоять рядом, когда чистили дно, грейферный ковш погружается в глубину и вычерпывает из царства мертвых угольно-черную грязь вместе со всякими предметами, которые окрасились в траурный цвет воды, город-двойник, дожидающийся в глубине своего срока.
Когда вода опять спадает, настилы остаются как напоминание, что все может повториться, что полная луна романтических полотен порой в дурном настроении принимается командовать водой. А поскольку с времен последнего оледенения в лагуне в десять раз больше воды, чем суши, люди на этом спорном участке между реками и морем спасались как могли. Тут, конечно, напрашивается мысль о Нидерландах и море. Ответвления дельты По несли песок с гор континента, им препятствовало морское течение, возникали песчаные мели, норовившие перекрыть лагуну, приходилось менять русло боковых рукавов дельты, чтобы их не заносило намытым песком и пресная вода через три проема уходила в море. На снимке, сделанном с большой высоты, лагуна выглядит как живой организм: судоходные пути — кровеносные сосуды, отведенные реки на севере и на юге — артерии, промышленные зоны Местре и Порто-Маргера — большие опухоли, а сама Венеция — небрежно отброшенная и потерянная драгоценность. Болота вокруг напоминают тогда мантию короля, сидящего на шатком троне из истрийско-го песчаника, спасительного камня, способного противостоять ненасытному аппетиту морской воды, как и сосновые — тоже истрийские — сваи, которые, как и в Амстердаме, вбиты глубоко в песок и глину и держат дома и дворцы. Сумевший создать все это может идти в поход и завоевывать мир.
РАССКАЗАННЫЕ КАРТИНЫ I
Тьеполо во Дворце дожей
Три фигуры на фоне синевы неба[32]. Благодаря трезубцу понятно, какой бог имеется в виду. Но он не сжимает в руке это странное оружие, свой символ, оно за спиной у него и у темнокожей молодой женщины в темно-зеленых одеждах, голова которой вплотную рядом с ним. Кто держит его оружие, не видно. Это самый человечный его портрет, какой мне известен. Он большой и сильный, полуобнаженный, волосы длинные, черные, борода спутанная, седая, правый глаз смотрит влюбленно, второго не видно, но и одного достаточно, молодая кожа загорелая, блестящая, на груди несколько волосков, натруженные руки цветом темнее, как у крестьян и рыбаков. Он держит в них рог изобилия, опорожняет его перед своей визави — белокурой женщиной в венце. Монеты, светло-красный обломок коралла, нити жемчуга, все изображено настолько фантастически, что словно бы воочию видишь чеканку на монетах, фигуры в золотом и серебряном блеске, сокровище, что струится по его могучему колену на ее золотопарчовое платье. Нет ни малейшего сомнения, он не платит обязательную дань, но дарит любовь, и женщина, которой он отдает все, — Венеция. Длинной белой рукою, выпростанной из-под горностаев, она указывает на него, а в глазах ее читается наполовину удивление и, пожалуй, наполовину страх. Сексуальная соотнесенность очевидна, женщина красива, левая рука, в которой она небрежно держит скипетр, покоится на голове огромного пса с чудовищной пастью, она возлежит, откинувшись назад во всех своих одеждах, и занимает почти две трети полотна, так что кажется, будто он наплывает на нее тяжелой волной, как знать, что еще может случиться меж морским божеством и его любимым городом. Увидено во Дворце Дожей, в Зале Четырех Дверей, где послы дожидались аудиенции.
Карпаччо в Музее Коррер
Пожалуй, Рескин неспроста называл этих двух женщин Карпаччо «Куртизанки». Женщины легкого поведения (из благоприличного общества), как сообщает мой французский словарь на случай, если я еще сомневаюсь. Почему Рескин полагал, что это шлюхи довольно высокого пошиба? Одежда у обеих венецианская, богатая, прически изысканные, украшений не слишком много, но они есть. У одной — роскошное декольте, но ведь это не редкость. Чем руководился Рескин? Собственной викторианской чопорностью? По легенде, он видел столько обнаженных фигур из полированного мрамора, что до смерти перепугался, когда в брачную ночь увидел волосы на лобке жены. Но я скорее склонен думать, что все дело в двух других вещах, изображенных на этой волшебной картине. Обе женщины глядят прямо вперед, отвернувшись от зрителя, глядят пустым взглядом, собственно в никуда. И хотя кое-что происходит, чудится, будто ничто не двигается, чудится, будто они ждут, а зачастую это — занятие продолжительное, не чуждое куртизанкам.