Так Гюго воплощает в своем романе объективно существующее противоречие между гуманной целью и вынужденной жестокостью революции. Противоречие между благородным великодушием ее бойцов и жестокой необходимостью ограждать революцию от ее смертельных врагов. Второй раз, почти в одной и той же ситуации — ситуации Тельмарша, укрывшего Лантенака от республиканцев, и затем Говена, выпустившего его на волю, — абстрактное милосердие, без учета его конкретных последствий, решительно осуждается писателем.
Преступление Говена, признанное им самим, очевидно, и не кто иной, как его названый отец и учитель — Симурдэн, возглавляющий суд революционного трибунала, должен послать его на гильотину. Однако именно устами Говена, идущего на смерть, Гюго выражает свои самые сокровенные мысли о том, что за сегодняшним грозным днем революции открываются великие гуманистические и нравственные перспективы.
Размышления Говена, высказанные им Симурдэну в ночь перед казнью, являются кульминацией романа «Девяносто третий год», подобно тому, как была кульминацией романа «Человек, который смеется» речь Гуинплена в палате лордов.
«Назревают великие события, — говорит Говен. — То, что совершает ныне революция, полно таинственного смысла. За видимыми деяниями есть деяния невидимые. И одно скрывает от наших глаз другое. Видимое деяние — жестоко, деяние невидимое — величественно. Сейчас я различаю это с предельной ясностью. Это удивительно и прекрасно. Нам пришлось лепить из старой глины. Отсюда этот необычайный девяносто третий год. Идет великая стройка. Над лесами варварства поднимается храмина цивилизации» (11, 376–377).
И когда Симурдэн спрашивает Говена, оправдывает ли он настоящий момент революции, Говен без колебаний отвечает утвердительно, ибо революция представляется ему грозой, а «гроза всегда знает, что делает. Сжигая один дуб, она оздоровляет весь лес. Цивилизация была покрыта гнойными, заразными язвами; великий ветер несет ей исцеление. Возможно, он не особенно церемонится. Но может ли он действовать иначе?.. Ведь слишком много надо вымести грязи. Зная, как ужасны миазмы, я понимаю ярость урагана» (11, 381).
Отнюдь не отступая от своих гуманистических устремлений, Гюго устами Говена провозглашает свою уверенность в прекрасном будущем, которое должна принести революция. Как бы поменявшись ролями со своим учителем Симурдэном, Говен открывает последнему дальние перспективы революции. Он ждет от революции не только равенства и материального благополучия, но и осуществления нравственных и духовных идеалов. Он говорит о расцвете таких человеческих чувств, как преданность, самоотречение и великодушие. Он мечтает о «республике духа», которая позволит человеку «возвыситься над природой», ибо человек создан «не для того, чтобы влачить цепи, а чтобы раскинуть крылья». Он верит в вечное дерзание и беспредельное развитие человеческого гения.
Еще нигде так великолепно не раскрыл писатель свою глубокую веру в то, что из трагической эпопеи революции, залитой кровью ее врагов и ее верных сынов, встанет солнечное будущее человечества. Таков был ответ гуманиста Гюго многочисленным хулителям революции, которые с особенной яростью обрушились на нее после дерзновенной попытки Парижской коммуны.
Высокий эмоциональный накал, свойственный как поэзии, так и прозе Гюго, особенно ярко чувствуется в этом последнем его романе, насыщенном патетическими сценами и изображением горячих, взволнованных, героических эмоций. Такова патетика счастливой встречи Говена с Симурдэном, которого он, «задыхаясь от волнения», узнает в человеке, спасшем ему жизнь, заслонив в бою своим телом: «Мой учитель!» — восклицает Говен, упав на колени возле раненого; «Твой отец», — поправляет его Симурдэн. Или крайняя степень отчаяния, которая с такой силой выражена в крике матери, долгие дни и недели искавшей отнятых у нее детей и внезапно увидевшей их в окне горящей башни. Интересно, что в моменты особенно сильных волнений Гюго заставляет своих персонажей бросать дерзкий вызов даже самому богу («Это значило бы, что бог — предатель…» — восклицал Гуинплен у постели умирающей Деи; «О, если бы я знала, что им так суждено погибнуть, я бы самого бога убила!» — кричит несчастная мать, видя, что огонь пожара подбирается к ее детям; «Так вот каковы твои дела, милосердный господь!» — бросает гневный упрек, грозя кулаком небу, сержант Радуб, не имея возможности спасти этих детей, усыновленных батальоном, так как ключ от горящей башни остался у бежавшего Лантенака).
Полна волнения и одна из последних сцен романа, где говорится о слезах войска, присутствующего на казни своего любимого командира Говена: «Послышалось то, чего нет ужаснее, — рыдание войска. Раздались крики: «Помиловать! Помиловать!» Некоторые падали на колени, другие, бросив наземь оружие, протягивали руки к вершине башни, где сидел Симурдэн… Даже сердце льва… сжалось бы и дрогнуло в ужасе, ибо страшны солдатские слезы» (11, 389). Патетика революционного героизма звучит и в предсмертном возгласе Говена «Да здравствует республика!» И та же патетика революционного долга заставляет Симурдэна послать на смерть виновного, хотя им оказался его духовный сын, которого он не смог и но хотел пережить. Этим последним актом — самоубийством Симурдэна — автор «Девяносто третьего года» еще раз утверждает моральную победу Говена с его «республикой милосердия» над слишком прямолинейной и лишенной светлых перспектив фанатической формулой Симурдэна.
В творениях Гюго столько страсти, любви, героики и энтузиазма, что чувства эти глубоко волнуют и увлекают читателей к высоким демократическим и гражданским идеалам. Недаром в книге французского коммуниста Флоримона Бонта, выпущенной к стопятидесятилетнему юбилею со дня рождения писателя, красноречиво отмечена именно эта особенность Гюго: «Никогда не покидает Гюго внутренняя взволнованность. Даже восьмидесятитрехлетним старцем, на краю могилы, он был полон вечно юного энтузиазма и, покоряя миллионы читателей несравненной смелостью своих образов, страстностью сверкающего лиризма, могучей силой блистательного ораторского слова… увлекал людей на крутую дорогу, поднимающуюся среди колючих терний, — дорогу чести»[79].
3. Последние годы жизни
Последние годы жизни Гюго наполнены той же кипучей политической и творческой деятельностью.
Прежде всего, это была длительная и пламенная борьба за амнистию коммунарам. «Рана, которая кровоточит на теле Франции, — это неумолимые репрессии, которые поразили около 20 тысяч французов после падения Коммуны… Я требую амнистии! Я требую полной неограниченной амнистии», — заявил писатель, поднявшись на сенатскую трибуну 22 мая 1876 г. Так как к нему не прислушались, он возобновил свои выступления в сенате в 1879 и в 1880 гг., упорно требуя амнистии коммунарам, напоминая о необходимости возвратить кормильцев в обнищавшие семьи, утверждая, что в интересах государства вернуть из ссылки тысячи работников парижской промышленности, которых ей не хватает (амнистия была, наконец, объявлена в 1880 г.).
Неутомимый общественный деятель, трибун и оратор, Гюго продолжает в своих выступлениях защищать идеи мира и братства народов и страстно бороться за спасение жертв белого террора. Он принимает сторону восставших лионских рабочих и в знаменитой речи «Лионские рабочие», произнесенной перед рабочими Парижа в 1877 г., прославляет рабочую солидарность, резко противопоставляя друг другу два лагеря — мира и войны.
Речь, произнесенную в день столетия со дня смерти Вольтера, в 1878 г., Гюго закончил воззванием, направленным против войны: «Остановим кровопролитие. Довольно, довольно, деспоты! А! Варварство упорствует. Ну что ж, пусть философия протестует! Меч неистовствует — пусть цивилизация негодует! Пусть восемнадцатый век придет на помощь девятнадцатому; наши предшественники-философы — апостолы истины. Призовем же эти прославленные призраки: пусть перед лицом монархий, мечтающих о войнах, они провозгласят право человека на жизнь, право совести на свободу» (15, 665). Эта речь произвела огромное впечатление на Флобера: «Я в полном восторге от речи папаши Гюго в столетнюю годовщину Вольтера. Это прямо образец величайшего в мире красноречия. Какой человек!» — писал он в письме от 9 июля 1878 г.[80]