2. Роман «Девяносто третий год»
Тема революции, с новой силой зазвучавшая в творчестве Гюго в связи с героической эпопеей Парижской коммуны, породила и последний шедевр великого писателя. Еще в предисловии к «Человеку, который смеется» Гюго говорил о своем замысле создать роман о революции, который должен был носить название «Девяносто третий год». Этот замысел писатель и осуществил в 1874 г., в обстановке продолжающегося разгула реакции после поражения Коммуны, чтобы всей мощью своего звучного голоса прославить «величие и человечность» революции (как он сам впоследствии охарактеризовал свое намерение, выступая на банкете в честь сотого представления драмы «Девяносто третий год», созданной по его роману).
История всегда играла важную роль в романах Гюго начиная с «Собора Парижской богоматери», где он столь зримо нарисовал образ средневекового Парижа, затем и «Отверженных», где перед глазами читателей возникали битва при Ватерлоо и республиканские баррикады 1832 г. «Девяносто третий год» в этом отношении еще более характерное произведение, ибо Гюго воссоздает в нем такое колоссальное событие, как Великая французская революция, еще точнее: ее апогей и вершину — памятный 1793 год.
При всей верности истории Гюго, естественно, изображает эту революцию, как художник-романтик, свободно переплетая исторические события с вымышленными, придавая этим событиям необычайный характер и наделяя своих героев сверхчеловеческими чертами. При этом он разбивает все происходящее на резкие контрасты белого и черного, доброго и злого, в соответствии со своей собственной нравственной оценкой. В этой оценке Гюго безоговорочно стоит на стороне революции против ее врагов.
93-й год, что бы ни говорила о нем официальная буржуазная историография, заклеймившая эту вершину французской революции как год гильотины, террора и ужаса, для Гюго — «памятная година героических битв». Это год, когда молодая республика в величайшем напряжении всех своих сил должна была защищаться сразу и от внешних, и от внутренних врагов. «Европа, обрушившаяся на Францию, и Франция, обрушившаяся на Париж… Драма поистине эпического размаха», — так определяет свой замысел сам писатель (11, 110).
Значительность происходящего отражается и в эпическом характере повествования, и в драматических коллизиях, и в титанических образах романа.
Иностранный корабль, идущий во Францию с секретным назначением доставить туда главаря контрреволюционных банд, и отвязавшаяся пушка, бешено носящаяся по его палубе; леса Вандеи, которые находятся во власти мятежников; заседания Конвента, поддерживаемые стоическим народом революционного Парижа; крестьянка-мать, бредущая день и ночь среди пожаров гражданской войны в поисках своих детей, увезенных мятежниками; осажденная крепость и дети в горящей башне; трагический внутренний поединок между великодушием бойца революции и суровой необходимостью оградить революцию от ее врагов; суд революционного трибунала, призванный покарать изменников родины, — каждый из этих драматических эпизодов является существенной частью великой революционной эпопеи.
Два лагеря, между которыми завязан главный конфликт романа, — лагерь революции и лагерь контрреволюции — противопоставлены друг другу с самого начала повествования.
Лагерь революции — это, прежде всего, восставший народ Парижа, разутый, раздетый, голодающий, но героический и терпеливый благодаря вдохновляющей его идее. «Терпение. Этого требует революция», — говорит парижская беднота, в то время как немцы стоят у самых ворот Парижа, англичане только и ждут момента для высадки своих войск в Бретани, Вандея охвачена контрреволюционным мятежом и длинные очереди у лавок свидетельствуют о том, что в городе не хватает ни хлеба, ни угля, ни мяса. «Женщины в эти трудные времена были терпеливы и мужественно выстаивали целые ночи у дверей булочных, дожидаясь своей очереди», — рассказывает писатель, характеризуя всеобщий энтузиазм горожан. «При жестокой нужде царила стоическая честность»; «На улице Сен-Жак босоногие каменщики властным жестом останавливали тачку разносчика, торговавшего обувью, покупали вскладчину пятнадцать пар сапог» и тут же отправляли в Конвент в дар «нашим воинам»; «В каждой лавчонке читали газеты. Ни малейших признаков упадка духа в народе. И угрюмая радость от того, что раз навсегда свергнуты троны. Лавиной шли добровольцы, предлагавшие родине свою жизнь. Каждая улица выставляла батальон… Афиши и объявления… провозглашали: «Да здравствует Республика!» Крохотные ребятишки лепетали: «*a ira» (11, 106).
Высшее воплощение французской революции Гюго справедливо видит в величественном Конвенте — в том самом Конвенте, который В. И. Ленип охарактеризовал как подлинную «диктатуру низов», подразумевая под «низами» широкие слои городской и сельской бедноты. Замечательно, что и Гюго изображает Конвент, как воплощение подлинно народного духа.
«Конвент был первым воплощением народа», — говорит он, описывая огромный зал Конвента, в который в дни народных волнений набивалось до трех тысяч человек, и рассказывая, как общественные трибуны фамильярно вступали в разговор с собранием Конвента, как порой мятеж вихрем налетал на собрание, выходя оттуда успокоенным и удовлетворенным, и как толпы оборванцев целыми грудами тащили в Конвент золото и серебро, предлагая их в дар отечеству и не прося никакой награды, кроме позволения проплясать перед Конвентом карманьолу. «Эти вторжения толпы в высшее правительственное учреждение представляют один из самых поразительных моментов в истории народов», — говорит художник. Его поражает и воодушевляет это слияние «верховной власти и народа», «совета старейшин и улицы», которое он наблюдает в Конвенте. Он подчеркивает, что, имея против себя мятежную Вандею и целую коалицию королей, Конвент не только отважно защищал республику, но в то же время создавал новое законодательство и нес человечеству самые передовые идеи своей эпохи.
Очень важно, что Гюго увидел и подчеркнул созидающую роль Конвента, который в обстановке войны, окруженный врагами, действующими и внутри города, и за его стенами, обдумывал в то же время проект народного просвещения, создавал начальные школы, занимался вопросом улучшения больниц. «Очищая революцию, Конвент одновременно выковывал цивилизацию… В том самом котле, где кипел террор, сгущалось также бродило прогресса. Сквозь хаос мрака, сквозь стремительный бег туч пробивались мощные лучи света, равные силой извечным законам природы. Лучи, и поныне освещающие горизонт, сияли и будут сиять во веки веков на небосводе народов, и один такой луч зовется справедливостью, а другие — терпимостью, добром, разумом, истиной, любовью» (11, 165).
Рисуя вечные, с его точки зрения, завоевания Великой французской революции, Гюго разделял иллюзии философов XVIII в., которые подготовили эту революцию, мечтая о пришествии «царства разума». Может быть, нигде более явственно не сказалась преемственность между веком просвещения и романтизмом Гюго, чем в этой трактовке революции 1789–1794 гг. Подобно философам-просветителям, Гюго не увидел ее буржуазной ограниченности (как не увидел он и нового характера пролетарской революции в Парижской коммуне). Не следует ждать от пего постижения материальных законов общественного развития, приводящих к революционным взрывам. Гюго свойственно, скорее, идеалистическое представление о революциях, как о явлениях, ниспосланных провидением. Сквозь исторические события, сквозь «пламень страстей» и постоянные схватки партий (монтаньяров, жирондистов, фельянов, модерантистов, террористов, якобинцев и других) он стремится усмотреть «неукротимую и необъятно огромную идею», которая проносится во мраке, «как дуновение с небес». Стихийные катастрофы — «ураганы», как говорит Гюго, — «дело Неведомого», они имеют своего «могущественного сочинителя» — бога: «…извечно безоблачная синева тверди не страшится таких ураганов. Над революциями, как звездное небо над грозами, сияют Истина и Справедливость» (11, 170).