Я дружил поначалу с молодым человеком, Илюшей, попавшимся на крупных валютных операциях. Ему грозил большой срок, и вид у бедняги был затравленный. К нему приходила часто жена, очень симпатичная, одетая всегда скромно, он давал ей кое-какие указания насчет помещения капитала на время его пребывания у нас. Жена заметно нервничала и мешала ему говорить при нас на эту тему. Уходя, она обычно плакала.
Был у нас еще ленинский стипендиат, зарвавшийся в спекуляции компьютерами. Маловыразительная личность, мне, пожалуй, нечего про него рассказать. Был директор завода, я так и не понял, нормальный он или нет. И те и другие это иногда скрывали. Разумеется, здесь не обошлось без американского шпиона. Наш, в миру его звали Вадимом Константиновичем, работал долгие годы в одном закрытом НИИ, инженером. Год назад он явился с повинной в приемную КГБ СССР. Ему не поверили. В доказательство он раскрыл туго набитый дипломат. Из него вывалился на стол ворох переснятых ведомостей, накладных, заявлений на отгул и обоснований на спирт. Он, Вадим, был неплохой малый, прекрасно знал географию США и тамошний образ жизни, развлекал нас прекрасными фотографиями: его красавицы жены, машины, небольшого спортивного самолетика, его ранчо. Из рекламных проспектов, наверно. Интересно и с долей иронии рассказывал о буднях американских спецслужб.
Мне было с кем поговорить и о литературе. Еще войдя в палату, я сразу обратил внимание на спящего, на одеяле у него лежал раскрытый «Орел» Кастанеды. Но хозяином книги был, выяснилось, бодрствующий Миша, смазливый такой еврей родом из Киева. Чтобы попасть сюда, этот жулик переписал целиком роман «Как закалялась сталь» и отнес в редакцию со своей подписью. Но предметом его гордости был не этот своего рода подвиг, а то, что, доказывая комиссии психиатров свое авторство, он не утрудил себя ничем, кроме приблизительного воспроизведения доводов борхесовского Пьера Менара, автора «Дон Кихота». Миша боготворил великого слепого и еще советского миллионера Артема Тарасова, народного депутата.
Но самым интересным собеседником был, безусловно, Саня Чуйков, доктор наук из ФИАНа, аспирант академика Сахарова. Он ушел из аспирантуры и работал то сторожем, то лифтером, чтоб посвятить всего себя чтению, преимущественно русских философов: он цитировал мне Франка и Соловьева целыми главами один к одному — я сверял.
Саня любил стоять у окна и глядеть в пространство молча или шептать туда что-то, едва шевеля толстыми губами. Я спросил его наедине, с кем он там беседует. Он беседовал с элементарными частицами, которых знал множество и с красивыми именами, например: фермион, глюон, который, оказывается, отвечает за самые сильные взаимодействия; и еще с буквочками, как пи-пионы или мю-мюоны, из которых состоят все нейтрино и позитрино. Мы беседовали часами.
«Зачем выдумывать, — говорил он, — лучше об этом все равно не скажешь: «Мы имеем таким образом, силы, которые, во-первых, действуют вне себя, имеют действительность для другого, которые, во-вторых, получают действие этого другого, или для которых это другое имеет действительность, или представляется им, и которые, наконец, имеют действительность для себя — то, что мы называем сознанием. Такие силы суть более чем силы — это существа.
Таким образом, мы вынуждены признать, что атомы, т. е. основные элементы всякой действительности, суть живые элементарные существа». Он вздохнул. «Это из четвертого чтения», — пояснил он. «А как вы общаетесь?» «Невербально, разумеется». Он вздохнул еще раз и посмотрел в окно. «Они что-то сообщают тебе, частицы?» «Они делятся со мной своей тоской». «Тоской?!» «Да. Не совсем в том смысле, в бытовом, но, в общем, — тоской. И здесь я не совсем согласен с русскими космистами, которые фактически включали в свои системы Эрос в платоновом смысле как конструирующую силу мироздания. Строго говоря, она не универсальна». «А универсальна как раз тоска?» «Да».
Он и сам был постоянно грустен. Семейная жизнь не ладилась. Его жена все же посещала его иногда. Это была неприятная, некрасивая, сексуально озабоченная женщина, но у нее были неожиданно нежные руки и белая бархатистая кожа. Я трахал Веру — так ее звали — в одно из посещений, в нашем, кстати, туалете, в задний проход. О ней я еще хочу сказать пару слов позже.
Меня тоже посещали, разумеется. Разумеется, приходил Витька с новостями и подарками из гипса и дерева. Ему, кстати, наша выставка тоже не понравилась. Мало безумия. А там ведь были любопытные работы.
Был рисунок карандашом с соловьями на ветке, с беседкой и даже Большой Медведицей в правом верхнем углу. Вы бы видели! Каждый листик, каждый завиток выведен с такой любовью, с таким тщанием. Врач Дим-Димыч объяснил мне, что маньеризм такого сорта характерен для больных, склонных к насилию (автором данного шедевра был убийца своей жены). Разве не интересно? Но Витька — художник старой формации, для него произведение существует само по себе, без истории и предыстории. Мне он подарил свою гравюрку по случаю: «Алень и де Сад за дружеской беседой в Шарантоне», на которой мы сидим в вольтеровских креслах, с кофе, в окружении губошлепов-олигофренов и узкоглазых даунов.
Навестил меня и мой читатель, которого я, если вы помните, некогда учил думать. Он ушел с кафедры, бросил и стали, и сплавы напрочь и теперь фактически возглавлял мой семинар «Школа риторики» в Литинституте. Обрюзг. Женился на дочке проректора.
У какого-нибудь впечатлительного читателя может сложиться представление, что я проводил здесь время в окружении ярких личностей, хотя бы индивидуальностей. Это не так. Во-первых, в таких местах встретить их не намного больше шансов, чем в «жизни». Больница же любая способствует выявлению за короткий срок многих свойств, особенно экстремальных и вымышленных: в нескончаемой больничной говорильне.
Когда, например, я лежал с шеей (в травматологическом отделении, уверяю, вы получите не меньше впечатлений, хороших и разных, чем в самом разухабистом дурдоме), у меня были тоже занятные соседи. Справа — тип с трещиной в основании черепа, он извел, стервец, полбанки моего французского дезодоранта, брызгая им в свою гнилую пасть, чтоб приглушить запах портвейна перед посещением матери, маленькой старушонки из глубинки. «Мать мне жалко», — говорил он, всхлипывая. Слева лежал оболтус лет четырнадцати-пятнадцати, поселившийся здесь надолго после игры в жмурки на крыше своего дома.
Так вот, мне известно, что алкаш устроил его потом к себе в институт: он был там деканом. Переписывался с Ильей Пригожиным. Жена его, сука в коже и в норке, приносила парню, который уж полгода ел и делал кака кверху жопой (у него был перелом седалищной кости), конфеты «Вечерний звон», декан приговаривал: «Учиться, учиться тебе надо, обормот». «Зачем, дядь?» «Чтоб достичь того, чего я достиг!»
Он делился со мной и со страховым агентом: его аспиранты приносили в палату пузыри со спиртом, щедрый был декан, царство ему небесное. Его любили студенты.
Здесь же, если разобраться, кроме моего физика Чуйкова был лишь один человек, достойный упоминания: художник Володя Яковлев. Те, кто постарше, знают это имя. Мы были знакомы, но он давно уже не узнавал меня. Он ходил понурый, сутулый. Его не интересовала больше живопись, он отказался участвовать в нашей выставке, он вообще отказывался взять в руки кисти, которые ему подсовывали то родственники (дальние), то наслышанные о нем работники больницы — кто бескорыстно, кто — отнюдь нет.
Даже цветы, которые он в жизни любил больше всего, его не трогали. Я договорился, что нас с ним выпустят за территорию, не бесплатно, разумеется. Мы молча, под руку, прошлись по бульвару, посмотрели афиши и остановились у дверей цветочного магазина. Я оставил его у дверей, зная, что он не стронется с места. Я вручил ему огромный букет. Володя молча взял его, мы двинулись обратно. Он только спросил, не опоздаем ли мы на обед. Он уделил им, цветам, внимания не больше, чем мне. На этаже я отобрал у него букет и отдал сестре. Великий художник равнодушно побрел к своей койке.