У Коршака перехватило дыхание: ну почему, почему?! Так не понять его намерения! Он ведь не столько о Колесникове писал, сколько о самом себе.
Арнольд с любопытством разглядывал его. Потом сказал несколько мягче:
— Тут трудно скрыть. Фамилия ничего не скроет — судьба Колесникова там. Сколько нас здесь осталось? Да что здесь — по Союзу? На поршневых? Штучно.
Он снова помолчал.
— Конечно, вы можете подумать, — сказал он потом, — честь мундира! Что же — честь! Мундир — это же не просто форменная тужурка. Поршневики должны достойно закончить свою историю. А вы — о мебели… Да все не так было. И странно — вроде и похоже, а не так. И не в мебели дело. Почему им частот попутных не дали, почему их не вернули, почему ни один аэродром не принял их? А вы — мебель… — Арнольд уже почти кричал.
— Да не хотел я мебель в вину Колесникову ставить, Арнольд, неужели так можно было понять?
— Вы, может быть, много и летали, может быть, знаете приборы и прочее. Вы сущности не знаете: одно только слово о мебели — и вы дали повод поминать Колесникова еще десять лет после гибели в связи с мебелью. Вот, мол, к чему приводит! И тот, кто на самом деле виноват — ни при чем. «Мебель везли»… Ну и что? Да хоть черта с рогами! Это такой пилот был! Без него наши края представить невозможно — куда ни прилетаешь — везде его знают: там старуху больную забирал — выжила, туда апельсины первенькие еще — нигде не продают — привез. Вертолеты, спасательная служба искали однажды вынужденно приземлившийся самолет, а нашел Колесников. Он море брил, как торпедный катер — остекление волной заливало — и нашел. И катер навел. Ничего вы о Колесникове не знали: И Степаненкова вы не знаете.
Такое пережить было непросто. И Коршак понимал, что в общем-то никогда уже из души не уйдет жгучий стыд, физически острое ощущение позора. И вновь — сознание совершенного предательства. Мог бы пить — запил бы. А он не мог. И бутылку в гостиницу притащил. Но вечером вылил ее содержимое в очко дощатого туалета.
Феликс голоса не подавал. Радиостанция держала связь со всем флотом, еще не успевшим убраться из северных портов, из северных широт на юг. А уже пошли льды. И здесь к набережной приперло откуда-то тяжелым штормом и долгим ветром из гиблого угла изуродованные, избитые нездешние льды. Но траулер Феликса молчал. Теперь на внешнем рейде в десяти милях от берега ледокольный теплоход «Ворошиловск» поджидал распоряжения выйти на проводку каравана, в который собирались где-то припозднившиеся суда. Когда на несколько минут растягивало серую мглу, из окон радиостанции, куда Коршак приходил с утра и где мучился до глубокой ночи, был виден его черный литой силуэт.
Накатывала полярная ночь — светлый день становился таким, точно в общей, хотя и разреженной темноте пробивалось окошко — ночь словно бы расступилась, пропуская немного света, показывая, что у предметов и неба есть еще собственный цвет — и бревенчатые дома поселка — не черные и не сизые, а теплого коричневого, звучащего какого-то тона, какими бывают на солнце лиственничные срубы; что небо, хотя и поизношенное, еще имеет глубинную синеву; что облака над горными хребтами, притиснувшими узкую прибрежную галечную полоску к морю и расступающиеся, чтобы пропустить из глубины материка рвущуюся, словно живое существо, речушку (так расступились они перед непостижимой, непонятной Очёной) — белы эти облака первозданной белизной, а море в тени от скал вокруг бухты — темно-зеленое…
Бронниковы
«Ворошиловск» почти не гасил своих якорных огней, световой день иссякал. Но и тех коротких мгновений солнца и света хватило на то, чтобы увидеть и почувствовать, как древен этот поселок, как много лет, может быть, столетие простоял он тут, и время это еще живо в архитектуре деревянных, бревенчатых, похожих на остроги домов бывшей Русско-Американской торговой компании. Теперь в одном из них — склад готовой продукции, в другом — с неким подобием колоколенки над высокой сизой, крытой уже современным шифером крышей, — засольный цех поселкового рыбозавода, в третьем жили всего неделю назад сезонники, а теперь дом смотрит на море и на устье Очёны желтоватыми бельмами щитов, которыми закрыли до будущего сезона окна. И поселок весь на гальке, и основной звук тут — перестук камешков: шел ли человек, проезжал ли автобусик, возились ли собаки, выбирались ли из пропахшей нагретыми приборами, ионизированной электронным излучением избы метеостанции девчата, чтобы запустить шар-зонд. Стук камешков. И даже когда на улицах ни души, камешки сами собой изредка позвякивают, похрустывают, улегаясь под тяжестью времени.
В столовой, где в узкой и высокой, словно в поставленной на попа нормальной комнате, помещалось всего четыре стола и еду подавали в раздаточное окошко, похожее на бойницу, и где очень вкусно кормили рыбой — жареной, вареной, маринованной, струженой — и олениной во всех видах, запасались сытостью двое мужчин. Утирая ручьи пота с медных своих лиц, ели они удивительно плотные щи с олениной и закусывали не хлебом, а вяленой олениной, нарезанной вместо хлеба. Потом они ели второе — тоже мясо, но с вермишелью, потом пили чай. И вдруг к чаю, который был с пылу, с жару — слышалось, как клокочет за бойницей на плите кипяток — они обсохли. Перестали потеть. И невероятная по обильности и силе еда вроде бы и не разморила их, хотя они обедали не сняв, а только расстегнув свои брезентовые на меху куртки. Они словно даже подобрались как-то, и глаза их — пронзительные сине-серые, как у потомственных поморов глаза озлели.
Коршак обедал тоже.
Родной дух почуял он в них обоих. Шоферы. Шоферы или мотористы. Нет, наверное, все же шоферы. Мотористу что так одеваться — километра два, тут больше расстояния и не наберешь. И не судовые они механики — не было в них того морского, что Коршак мог отгадать издали. Уж очень истово, именно про запас, они ели, и одежда не та, и манера сидеть за столом.
Ему доставляло удовольствие, неожиданное после всего пережитого, после разговора со штурманом Арнольдом, после самой истории с капитаном Колесниковым видеть этих людей, наблюдать за ними так, чтобы они не замечали этого его внимания к себе; и доставляло удовольствие гадать, кто они, думать о них, о их неизвестном пока Коршаку, но безусловно близком ему деле — точно к родной земле прикасался, обретая прочность в ногах и спокойствие в душе. Но все же своего внимания скрыть от обедающих он не смог. Встретился раз-другой с глазами того, что сидел напротив. Мужчина чуть улыбнулся одними глазами, собрав в уголках глаз морщинки, сказал что-то негромко своему товарищу. И тот тоже посмотрел с интересом на Коршака.
Когда они закончили есть, Коршак тоже вышел следом. Мужчины закурили из одной пачки и прикурили от одной спички.
— Не здешний ты, — протягивая Коршаку пачку «Севера», сказал тот, что в столовой сидел напротив. — Пшеничные…
И Коршак сказал им, что он моряк — второй механик (для рулевого матроса, каким плавал с Феликсом, возраст его уже мог смешным показаться, а механиком он тоже плавал когда-то, но самое главное — это работа с дизелем на силовом заводе, когда жил у Большой реки в доме Хозяйки). Сказал так, и сделалось ему легко и просто. И еще, помолчав, добавил, что в рейсе заболел, лечился, отстал в связи с этим от своей посудины и теперь ждет, когда за ним зайдут по пути домой — так договорился с капитаном. Он рассказал им историю Феликса, и не чувствовал, что врет, что не имеет права так говорить, потому что (и он это понял теперь) Феликс — это его собственная жизнь в ином, но тоже истинном измерении. И понял еще, как смертельно ему нужен Феликс, как важно, чтобы он зашел сюда в этот рыбный порт.
Но здесь, оказывается, все знали всё, и мужчина сказал, что вряд ли он дождется своего траулера, — ледовая обстановка в этом году очень серьезная. Лед прихватил в Беринговом море и в море Лаптевых много судов. Теперь они пробиваются с помощью ледоколов сюда, на траверз Усть-Очёнской губы. И когда они пробьются, то вот этот дурила, «Ворошиловск» этот пойдет с ними, потому что лед подпирает и здесь. Вот даже последних сезонников — студентов ДВГМИ, их семь человек осталось на Сомовском заводе, вывозить будут они, двое этих шоферов. Идут на одном фантомасе — ЗИЛ-сто пятьдесят первый. Катерами — все: лед нагнало, а Сомовский еще севернее. Шестьдесят километров — шутка ли!