— Так что самый раз тебе — на «Ворошиловск». Там как-нибудь, когда в караван собьются, переберешься. Я ж понимаю — машину никому оставлять нельзя — как бабу. Верно я грю?
— Верно, — машинально проговорил Коршак.
— Студенты — тоже на «Ворошиловске» пойдут. Радист при мне марконил с лайнером этим. Студентов возьмут и — до лучших дней…
— Значит, — скорее всего завтра, — все еще думая о своем, сказал Коршак. — К утру вы наверное уже вернетесь…
— Ха, какой ты, механик, быстрый! Завтра?.. Завтра мы дай бывший бог до Куринского доползем. Полпути. Ты что думаешь — асфальт здесь? Здесь обычной дороги нет. Обычной. Понял? По снежку только. А то айда с нами — все веселее будет! Мы тебе побережье покажем, а ты нам про заморские страны потравишь, механик? Идея, Степан? — Говоривший радостно обернулся к своему товарищу.
— Идея! Едем, корефан. Один хрен загорать тут. Некуда тебе податься. И с киром — хана. Кончился кирный сезон. Сухо. С тоски сдохнешь!
Вдоль всего побережья в устьях речек расположились рыбозаводы. Активный лов вели только из этого порта, но порт уже вытащил на берег свои «реэсы» и «эрбушки» — рыболовные сейнера и рыболовные боты. И они стояли на некоем подобии стапелей, светя своими крашенными суриком, обжатыми о шпангоуты боками. Громоздились перевернутые вверх смолеными днищами кунгасы — издали они походили на лежащих у воды тюленей, но вблизи напоминало это лежбище закрытую на зиму станцию проката лодок — если бы не льды, если бы не черные, измочаленные о камни плоские их днища.
Самый южный-из заводов на побережье — в сотне километров, самый северный — в шестидесяти. Из южного уже все уехали, остались только те, кто жил там всегда для того, чтобы хоть чуть-чуть, хоть едва ощутимо теплилась на заводах этих жизнь, кто гонял движок для света — от 21 до 23, кто фельдшерил понемногу, ибо здешние привыкли не болеть, не простужаться, не рожать зимой; кто сторожил оборудование и пустующие помещения — сторожить-то не от людей, от медведей — и охотился помалу в округе, для собственной нужды. На каждом заводе — человек десять не более оставалось — сами и хлеб пекли. С таким образом жизни Коршаку еще сталкиваться не приходилось. Это были какие-то загадочные, странные люди, если могли смиренно жить здесь. Но не столько интерес к ним и к их жизни заставил его согласиться с предложением шоферов, хотя и это было важно — дорога, следовательно, не кончалась. Главное оставалось в плавании. И только сейчас он нашел то, чем можно определить все, что с ним происходит теперь — от гибели Колесникова до последнего мгновения — он лечился. Не хотелось произносить даже мысленно этих пышных слов, но других не находилось и нужно было назвать это как-то, чтобы опомниться наконец, собрать себя в кучу.
ЗИЛ-сто пятьдесят первый, тяжелый трехосный грузовик со всеми ведущими мостами — или, как его назвал Степан, «фантомас», стоял уже, снаряженный в дорогу. Черный какой-то, закопченный, замшелый — иного названия и не подберешь — без номеров: кто тут и зачем будет регистрировать машины, их всего-то вместе с «фантомасом» этим и с автобусиком пять штук на всем побережье, и никакие дороги здесь никуда не вели, только те шестьдесят километров на север да сто на юг вдоль узкой прибрежной полосы по гальке, через устья рек, да «щебенка» к военному аэродромчику, где приземлялся Степаненков. Вот и вся автомобильная жизнь. И все-таки это была машина, от нее пахло не мягким, плотным запахом солярки, а остро и летуче веяло бензином — ЗИЛ только что заправили. И борта его с ободранной местами до белого дерева краской были крепкими. В кузове выше кабины, укрытые брезентом и обвязанные поверх него капроновыми веревками, громоздились бочки и ящики. И только у самой кабины — спальное место: один ведет машину, другой отдыхает. Видимо, ребята не врали — дорога предстояла серьезная.
Возле грузовика маялась маленькая, худенькая, смятая какая-то и словно выпитая до абсолютной сухости женщина. Она была вся в черном — черном платочке, черных тусклых сапожках, потертом черном пальто. И может, оттого ее лицо показалось неестественно бледным.
— Никак ты, землячка? — удивленно спросил тот, кто первым заговорил с Коршаком у столовой и имени которого он еще не знал.
— Я-яа, Митюша, родной. Я-яа. Домой бы мне…
При первых звуках ее голоса Коршака словно кипятком оплеснуло — столько певучей красоты, столько тайны, столько обещания в нем было и чем-то знакомым-знакомым звучал он — ее невероятный голос. Словно слышал его когда-то, или словно его звал кто-то издали таким голосом, а он не откликнулся. И он внимательно посмотрел в лицо этой, еще молодой, не скрывающей свою усталость женщины. И глаза у нее… Светились глаза каким-то тихим доверием и радостью, а все некрасивое лицо с тонкими в ниточку губами, с узким и длинным слабеньким носом, словно без мышц было оно, а лишь обтянуто белой-белой и тонкой кожей, оставалось это лицо ее грустным.
— Далеко ты забралась, мать! От дома своего…
— Далеко, Митюша… Старших в интернат отвозила. Сюда катером, а тут — лед.
И хотелось, чтобы она говорила еще. А она замолчала, словно догадалась, что посторонний, незнакомый ей мужик слушает ее голос. Она посмотрела на Коршака снизу. Посмотрела внимательно, с интересом.
Митюша подсек ее взгляд.
— Вот, Катюха, знакомьсь. Попутчик твой — до самого твоего дома. Тож, как и ты — от судна своего отстал.
Коршак подержал в ладони ее руку — все косточки пересчитать можно было, и назвал себя.
— Имя чудное какое-то. Еврейское, что ли?
— Нет, — тихо сказал Коршак. — Дед мой коржики делал. А называл их коржики свои — коршак — зубов у него передних смолоду не было.
— Да я это так. И лицо у тебя русское.
Митюша все еще с какой-то невольной нежностью, точно сам не хотел испытывать эту нежность, оглядывал ее.
— Ну, а пацаны-то с кем? Ведь двое их при тебе сейчас.
Она медленно обернула к нему лицо и ответила:
— С дядькой Кириллом, с плотником нашим. Он им как дед родной.
— Тоже нашла, Катюха, деда — да он…
Эти отголоски чужой жизни, чужих взаимоотношений много говорили разуму Коршака. Не простая это была женщина и жизнь ее — не проста, и видно это было по выражению лица Митюши, где перемешались уважение, нежность, жалость и даже любопытство.
Катюха не стала ему отвечать. Она вкось посмотрела на Коршака:
— А вы что же — прокатиться имеете желание?
Тот хотел ответить, что все равно ждать здесь, пока Митюша не привезет сезонников. Но Митюша ответил:
— Имеет, имеет. Гляди, какой бугай.
— Эх, Митюша, Митюша, — только и сказала она.
Напарник Митюши — Степан — явно нервничал: пора было выезжать, но потерпливал. Митюша заставил его посмотреть, взяли ли поршень — нехитрое, но надежное приспособление для вулканизации, масло для двигателя, домкрат, канистру… Пришлось Степану задирать брезент у заднего борта, куда он среди ящиков пристроил необходимое в пути, и показывать Митюше:
— Да вот же, вот же оно все.
Потом Митюша проверял баллоны и крепления веревок, и затяжку гаек. Катюха уже сидела в кабине, расстегнув у горла свое поношенное пальтишко и распустив по плечам платок; у нее оказались каштановые со светлой рыжинкой волосы — и негустые, и прямые, они тоже опали ей на плечи, и она, зажав заколки губами, кое-как укладывала их. Все это Коршак видел, стоя неподалеку — не мог не видеть почему-то.
Наконец Степан взорвался:
— Погоняй. Скоко можно?
Митюша довольно хохотнул:
— А я нарочно, чтоб знал, кто старший.
— Ты старший, ты — старший. Погоняй!
Коршак со Степаном устроились в кузове. Над ними нависала дышащая, поскрипывающая гора груза. На всяком ухабе, куда Митюша вкатывал грузовик осторожно, точно ступал босыми ногами по воде, вся эта махина кренилась и постанывала.
Выехали за самые северные постройки. Из-за стука и грохочущего шороха гальки совсем не было слышно двигателя. Но в кузове этот шорох не мешал говорить. И Степан еще долго не мог успокоиться. Он мстительно смотрел перед собой, матерился порой, стискивая время от времени зубы, и ноздри его короткого крепкого носа раздувались.