Земля… Земля…
Лечу вниз головой…
С безумным креном врезываюсь в темень.
Далее было что-то про бесстрастные приборы — ну, это чепуха. А вот:
Земля!
Нет связи…
Где ты, в белой пене,
Земля!
Я жив.
Еще я не сгорел
Подобьем отработанной ступени.
Командир тянул секунды, тянул, не имея решения, впервые в жизни не зная, что делать. И в пилотской кабине Ила понимали и его долгое отчитывание борттехника, и перепалку со штурманом, и теперь вот это молчание. Самолет лез строго на север, только там жиже казалась чернота и не сверкали вспышки молний…
…Может быть, ничего такого в воздухе на попавшем в беду самолете не происходило. Может быть, в тяжелых условиях просто что-то отказало: капремонт есть капремонт. И не все дефекты можно выявить при полетных испытаниях. Подскочили, пустые, с минимумом горючего, покружились над синим морем, над белыми чайками, над лесочком и платанами на солнышке, не выпуская из виду тоненьких труб и коробочек южного завода. Давайте, хлопцы, до дому. Домой, домой! Сколько можно! Без второго пилота — жена слепнет, у бортового весь запас из сараюхи растащат технари. «Что там у тебя есть, бортовой?» «Вы спросите, товарищ командир, чего у него нет». «Стараешься, стараешься…» «Тащишь, тащишь: — в тон ему». «Так все для аэроплана. Для вас же все, люди!»
Домой… Домой… За несколько тысяч километров. Вот бы не торопясь… Да по хорошей бы погодке… Русию поглядеть, хоть бегло, хоть наискосок — а всю, А то летаешь, летаешь — какие-то скалы, да льды, да снег. Так летчиком себя и не ощутишь — все извозчик.
…Может быть, ничего такого не было — ни дум этих, ни разговоров. А все это Коршак придумал после того, как стало известно о происшествии.
Но Коршак прежде летал с ними, летал много. Он так хорошо знал их всех, что словно сам был с ними и на этом перегоне. И читал им свои собственные стихи. А стихи были написаны после их беды, когда все в душе перепуталось. И стихи эти были не о пилотах и не о буквальной гибели. Это были стихи об отсутствии связи с самым близким человеком. «Все это наважденье, чепуха. Иллюзия мгновенная в полете. Быть может, я земли не услыхал. Быть может, вы давно меня зовете…»
Вечером того же дня, когда узнал о беде экипажа Колесникова, Коршак начал писать книгу. Она возникла перед его мысленным взором вся сразу. Такого еще не бывало с ним — прежде он подкрадывался к книге исподволь, долго. Сначала было предчувствие чего-то важного, предчувствие радости. Просто и с удовольствием думалось на эту тему, ворочалось в душе что-то светлое. Потом люди начинали двигаться. Он видел, как входит человек, которого он хотел написать, видел, как он делает тот или иной жест, затем они обретали звук — он улавливал тембр голосов, манеру говорить. Дальше держать замысел в себе было нельзя — все начинало гаснуть. Но самое мучительное — ожидание этого момента, момента, в который можно начать — ни раньше, ни позже. Книга же про Колесникова и его ребят родилась мгновенно. Сработало то, что он, Коршак, летал с ними на Мыс, что сидели там целую неделю — вместе и порознь шлялись под дождем по траве, лазили по скалам, валялись на топчанах во времянке, отведенной им под жилье, пили понемногу спирт из антиобледенителя — с явным привкусом какой-то химической гадости — да питье это и по цвету напоминало скорее денатурат, чем добросовестный жгучий спирт. Потом, сделав вид, что обманулись, взлетели и пошли. Домой. Слышимость была плохая, а дождь уже кончился, и низкие рваные беременные еще холодным дождем тучи несколько приподнялись над распадком, где была оборудована временная точка, открыв голубоватые подножия близких гор, закрывая пока все остальное — и море, и речную долину, и вершины. Домой… Домой!
В этом слове был призыв — и в том числе для Коршака — дома его ждала Мария, и все тогда у них было хорошо, и при слове «домой» он сквозь прикрытые веки видел перед собой ее милое беззащитное, обращенное к нему каждой клеточкой лицо.
Долго шли на небольшой высоте. И вдруг облака на мгновение разорвались. И в невероятной близости от консоли крыла они увидели скалу, рыжую с темными потеками, потрескавшуюся, увидели трещины камня и осыпи на их лоне. Это было действительно очень близко.
Все это, а также и то, что он вообще не однажды летал с Колесниковым по разным его длинным маршрутам, обусловило то, что книгу — десять печатных листов — он написал, почти не вставая из-за стола. Но им, живым, хотя и потерпевшим нравственное поражение, он в своей книге уготовил более горькую судьбу: так видел эту свою книгу он, так увидел ее сразу и до самого окончания работы не усомнился в своей правоте. Более того, он пережил все написанное так, точно на самом деле был тогда рядом с ними в рейсе, в одной пилотской кабине. И когда поставил точку, словно переступил незримую черту — как будто кто-то в его обличье, а не он сам вычитал рукопись и выправил ее, кто-то другой — не он — отнес ее на почту и отправил в редакцию… Целыми днями Коршак не выходил из своего кабинета, и каждое движение стоило ему неимоверных усилий. Потом пришло письмо. Главный редактор писал, что рукопись принята, что она очень злободневная, и автор угодил в самую точку — надо бороться с властью вещей. И сделано это четко. И уже после официального текста приписка от руки:
«А как на самом деле все это было? Простите за риторический вопрос. Правда литературы — выше правды факта — здесь вам все удалось — спрашиваю просто так, как зевака, как обыватель. Случай необычный! Совершенно необычный! И мне сдается, что я где-то слышал о подобном…»
Коршак медленно перечитал эту приписку еще раз, медленно опустил руку с письмом — сил не оставалось совсем. И вдруг откуда-то из самой глубины его существа возник тонкий, пронзительный звон, звон нарастал, приближался к груди, к горлу, заливал всего его как вода, мешая дышать, и вот-вот должен был превратиться в грохот. Но грохота Коршак не услышал…
Так в жизни Коршака появился Дмитриев. Вначале он был единственным человеком, который связывал для Коршака времена — прошедшее и давно прошедшее с временем нынешним. Он возникал, прорезаясь из мглы то вохровцем, то командиром экипажа Колесниковым, то еще кем-то таким, кого когда-то Коршак хорошо знал и кто был очень важен в его жизни — но кто это, по имени он никак не мог вспомнить — опять начинался бережный, бережный полет, все заволакивало облаками, туманом, мглой. Он протягивал руку — и рука погружалась в это марево, становилась невидимой и невесомой, точно исчезала совсем.
Но с каждым днем теперь время просветления увеличивалось, точно расширялось помещение, точно больше становилось воздуха и тяжелее делалось его собственное тело, руки и ноги, тяжелела голова, и, наконец, однажды он понял окончательно, что ему больно, очень больно, что для того, чтобы боль в груди присмирела, надо лежать не шевелясь, не делать ни малейшего движения даже мысленно. И понял, что с ним было несчастье, что теперь он в клинике, что этот человек в белой шапочке — не Колесников, не вохровец, никто другой — это врач, и у него есть собственное имя и собственная фамилия.
Странно, с того мгновения, как реальность исчезла в грохоте и боли, до той секунды, когда он понял, что находится в клинике, на какой-то необыкновенно высоченной, повторяющей изгибы его тяжелого громоздкого тела постели, он ни разу не вспомнил Марию. Лицо ее даже не промаячило на краю сознания, ни разу не выплыло из мглы, ни разу никто не принял ее облик в его представлении… Ни разу он не вспомнил ничего такого, что было связано с нею — ее время, время Марии словно выпало из жизни. Из этого времени оставался один только Сережка — он был, жил в Коршаке, и стоило только мысленно обратиться к нему, как возобновлялось ощущение тяжести маленького тела сына, ощущение, словно легонькая смуглая ладошка Сережки — их, ладошек таких, могло уместиться на ладони Коршака целых семь, мерял сам, отмечая шариковой ручкой эти ладошки, — лежит на его шее, а всей кожей лица, всем существом своим он чувствовал тепло полусонного детского дыхания, и воскресли боль и непонятный страх, словно мог выронить его из рук.