Он отчетливо представлял себе, видел, как это происходит, чувствовал, как при нем свершается тайна ее жизни, как омывает теплая кровь ее щеки и губы, видел, казалось ему, как мерцает в ней ее сердце — такое близкое вдруг и понятное.
И все-таки не было тайны в ней, — он чувствовал себя так, как если бы сам породил ее от кончиков ногтей на ногах до вот этого трепета под своими губами, он думал о ней, обо всем, что есть у нее, приемля все это и радуясь тому, что предстоит.
— Послушай, — проговорила она. — Что это? Что это такое?
— Я не знаю, — сказал он.
Это место было островом — с сейнерами в рыбном порту, с тяжелыми камнями, нагромоздившимися друг на друга и позволившими жить рядом с собой только влажной, спокойной траве; с туманом, с поселком, с той радиолой, что все еще источала из себя механическую радость, с клубом, где он увидел Марию, с морем — сырым и тяжелым, хлюпающим у самых подошв поверх камней и между ними, со щебенкой ночного порта, с вахтерами у проходных — и ничего вокруг, кроме неохватного моря, у них не было… Так они, оба сознавали себя.
Коршаку некуда было вести Марию, не на сейнерок же с рыбьей вонью, с остывшей вонью табака, с сыростью и желтыми простынями. Он на мгновение представил себе, как поглядел бы на них вахтенный — спокойно, понимающе, без радости и любопытства. И представил себе, как идет она, тоненькая, по тяжелым доскам трапа, переброшенного с причала на сейнер, а под ними — под двумя кое-как слепленными досками — дышит меж бортом и обросшим зеленой слизью причалом, мерно вздымается насыщенная дохлыми медузами и древесной трухой вода.
У Марии здесь был свой дом. Крошечный, но, когда Коршак вошел следом за ней, когда она открыла сначала одну, в сени, затем вторую, уже теплую, дверь, ему сделалось радостно: светлым был ее дом, чистым, без запахов, без суеты. Это было не убежище, не конура. Это был дом, здесь Мария жила и работала, здесь были книги. На крохотном журнальном столике лежали тетради. И свет в торшере над столиком и креслом горел, точно горел всегда. Мария сказала:
— Я никогда не выключаю его. Перегорают лампочки, но я не выключаю, И когда я прихожу домой, он встречает меня…
Так появилась Мария.
Мария… Мария… Никаким иным именем он никогда не называл ее. Она была женщиной. Но ни ревности, ни зависти к тому, кто мог быть у нее первым, Коршак не испытывал — ни к кому, кто мог быть у нее за все ее двадцать пять лет жизни. Ему даже казалось, что всегда был только он, Коршак, а не кто-то другой.
Так появилась Мария.
Она преподавала здесь английский язык, но до начала занятий в школе оставался целый месяц. Теперь так же, как и капитан, Коршак после рейса возвращался домой.
Однажды Мария не слышала почему-то, как он вошел. Она стояла перед окном и незряче смотрела вдаль, держа в руках книгу. Это была та самая книга, которую в рукописи читал Сергеич, его книга, Коршака. Коршак помедлил, потом вздохнул и взял книжку из ее рук.
— Я никогда не видел у тебя этого, — тихо сказал он.
— Эта книга была у меня всегда, — отозвалась Мария. — Я не знала… я не могла знать.
Потом Мария рывком повернулась к нему, уткнулась лицом, больно и плотно, ему в грудь и заплакала. Она плакала, и он чувствовал, как слезы ее проникают сквозь ткань его одежды.
Уже ничего не осталось, что могло бы разделить их… Только одно еще мешало ему: не он создал свой дом. И никогда прежде мысль такая, такая жажда своего дома не возникала в нем, а теперь возникла.
Стоя на вахте, обрабатывая сети с посверкивающей сайрой, возвращаясь к причалу с недалекого промысла в вязком тумане рассвета, Коршак думал теперь о доме. Он понимал, что у человека должен быть дом. Он обязан иметь его — выстроив, вылепив все сам, и привести туда, в дом, свою жену. Женщину. Марию. Родить детей. Одного или двух — девочку, сначала девочку. Девочку от Марии. Он мысленно представил их себе — двух женщин, похожих друг на друга. И девочка что-то возьмет и от него. У него никогда прежде не было детей. А теперь он хотел, чтобы и Мария мечтала о ребенке, но о мальчике, похожем на него, а через него и на отца, на Коршака…
«Олимпия» в кубрике заржавела. Машинку в общем-то сначала угробила какая-то едкая жидкость: когда выбирали сети, тяжелыми каплями она собиралась на подволоке, потом падала вниз, эта жидкость. И не сама жидкость, наверное, а ее пары сожрали с металла краску, иссушили ленту, а уже остальное доделала морская соленая сырость. Рычаги приржавели намертво. Это он обнаружил, когда принес свою старушку к Марии. Теперь от нее больше нечего было скрывать, — страстно хотелось работать.
Коршак-старший и шофер Степанов
Работать хотелось страстно. Даже посреди ночи, когда тихое и светлое тепло Марии переливалось в него, Коршак невольно думал о столе в соседней комнатушке, о бумаге, о машинке. Начинал ощущать пальцами клавиши. Он думал, что вот он много написал, но все это еще не главное, какое-то второстепенное, и тогда почему-то его воображение все чаще обращалось к отцу, к Сергеичу, к Степанову — они упрямо всплывали из прошлого, с чем-то своим, еще непонятным Коршаку, но главным. Ему порой казалось, что и отец, и Сергеич, и Степанов, и даже Феликс сливаются в нечто единое, точно все они и породили его, и дали ему Марию. Может быть, это происходило потому, что он, Коршак, не видел мертвыми ни Сергеича, ни отца, — они оставались живыми, как Феликс, их просто не было рядом.
Мама была тонкая, хрупкая — с большими серыми и печальными глазами, может быть, они у нее сделались такими в блокадную зиму… Откуда-то с самого дна золотых сумерек жизни просвечивало в биологической памяти Коршака иное ощущение мамы — светлое, радостное, звонкое. Ему порою казалось, что вот-вот вспомнит ее, вспомнит все, что было еще до его рождения. Но застал он ее (и она прожила рядом с ним) такой вот — слабой и хрупкой. Мать не была пугливой, но все время ждала чего-то опасного и словно боялась не справиться с этим опасным. Как она вырастила Коршака, сына — такого большого и спокойного, — трудно представить. С ним рядом она всегда казалась девочкой.
Незадолго до начала войны — года за два или три — мама ездила к себе на родину в Саратов, она брала с собой и сына. Осталось ощущение дорожной суеты, сутолок вокзалов, но Коршак помнил, что кто-то встречал их на немощеной улице, прожаренной солнцем. Какой-то мужчина, может быть, парень. Он встретил их и отвез в какой-то дом, где было много похожих друг на друга людей, где были дети — девчонки помладше Коршака и двое мальчишек одного с ним возраста. Они внимательно разглядывали его неподвижными рыжими глазами. И с самого первого мгновения вся жизнь Коршака в Саратове была связана с этими мальчишками.
Сейчас, по прошествии времени, Коршак понимал, что забавы их не были совсем уж невинными. Дома врали, что идут с ночевкой на берег, чтобы на заре поудить рыбу на Волге; они отмыкали замок — огромный амбарный замок, которым была примкнута к тяжеленной ржавой цепи их плоскодонка со скромным названием «Вобла», втроем забирались в нее. Коршак греб, не видя, куда гребет. Командовал старший, присев на корме, но что-то видел во тьме — по желтым и багровым огням на правом и на левом берегу он узнавал дорогу. Говорили тихо, и Коршак должен был грести неслышно, не задавать вопросов.
Дома, в Ленинграде, он совершенно не замечал , чего не умеет делать, что необходимо уметь. У него был сложный конструктор, из которого он собирал портовые краны и бетономешалки — отец привез эту диковину из Скандинавии, куда ездил на строительство портовых сооружений по соглашению с какой-то фирмой. И была электрическая железная дорога — черные нерусские паровозики на сверкающих колесах, зеленые нездешние пассажирские вагончики, тоже нерусские коричневые грузовые платформы и товарные вагоны на четырех осях. Были рельсы и стрелки, горели светофоры, был тоннель и слюдяное озеро. Сколько ни проехал Коршак по свету, ни тогда, ни потом такого ландшафта не видел — именно ландшафта, а не земли, потому что железная дорога повторяла что-то очень чужое.