— Это только красивые слова. Жизнь дороже всего.
— Жизнь? Нет. Есть то, что дороже жизни. Я не могу вас убедить, но я это знаю. Знаю.
— Что вы знаете о жизни, Люся? Вы еще девочка. А я скажу так: вам, с вашим талантом, надо бы потихоньку переждать всю эту заваруху, а потом… потом вы сможете приносить людям радость, вы сможете быть знаменитой, любимой!
— Значит, вы думаете, что обязательно победим мы! Вот видите, вы же не такой, не их! Вы ведь в душе наш, правда?
— Я не знаю, кто победит. Столкнулись две огромные, невиданные еще в истории силы. Я маленькая песчинка. Мне ли судить об этом! Но я хочу после войны… слушать музыку, видеть картины старых мастеров, любоваться красотой… Я эстет.
— И вам неважно, какие цвета у вашей красоты? Не верю. И потом, вы же видите, что вашему «фону», вашему командиру, нет дела до нас, аборигенов, что они нас и за людей не считают. Для кого же, по-вашему, я буду петь, если… если победят эти гады?
Он молчал. Потом сказал, не поднимая глаз:
— Если вас убьют… если пропадет ваш голос… Но знайте — я сделаю все. Я спасу вас, маленькая вы упрямица. Может быть, кто-то потом скажет мне спасибо…
После того как врач спас ее от расстрела и согнанных для отправки в Германию хлопцев и девчат увезли на станцию, он долго и настойчиво выпытывал у меня, не пишет ли Люся из Германии. Я говорила, что нет от нее никакой весточки, хотя знала, что дочь забрали в партизанский отряд, потому что ей нельзя было возвращаться домой. А он, наверно, что-то подозревал, потому что перед уходом батальона из нашей деревни подошел ко мне, чтобы проститься, и вдруг спросил, глядя на косынку, которая сохла на веревке в кухне:
— У вас что, две такие?
— Да нет, — удивленно протянула я, а сама похолодела. Это была косынка Люси: она накануне встречалась со мной в лесу, попросила принести кое-что из одежды, а старое отдала домой.
— Мне кажется, ваша дочь уезжала в этой вот косынке.
— Вам показалось, пан доктор.
Он с минуту пристально смотрел мне в глаза. Я смотрела на него не мигая.
— Может быть, я ошибаюсь, — сказал он наконец. — Может быть… Вот кончится эта война, я приеду сюда снова. Примете меня?
— Приезжайте, пан доктор.
— Вы должны меня принять, пани Таиса. Знаете, я всегда догадывался, что и вы тоже связаны с этими, как говорит фон Клюгель, лесными бандитами. Но я никому и нигде об этом не говорил… Мы же люди.
Он не ждал моего ответа. Погладил косынку — легко, прикосновением пальцев.
— Передайте привет вашей дочери. Главное — чтобы Люся осталась жить. Такие, как она, должны жить!
Я понимала, о чем он говорит, что мучает его. И наверно, если бы он приехал к нам, приняла бы его — он всеми силами старался остаться честным человеком, но там, где он был, честным быть невозможно… Я никогда его больше не видела. Возможно, он еще жив, хотя и тогда чувствовался в нем какой-то надлом, какая-то усталость… Может быть, он и в самом деле жив, потому что так старался выжить. А Люси — нет. Она выжить не старалась…
Единственная девушка в отряде… Уже после войны кто-то из ребят вспомнил о пощечине, от которой у него вспухла щека. О втором случае я узнала сама. Один из начальников рот, фамилии уже и не помню, после такой же пощечины в гневе схватился за пистолет. К счастью, были рядом и другие хлопцы. Отобрали пистолет. Линевский тогда настаивал, чтобы его выгнали из отряда. Парня в отряде оставили, но с той поры все усвоили, что Люся только сестра этим ребятам. Только сестра. Я после войны поняла вполне, почему они с Виктором дожидались победы. Почему о дружбе их почти никто не знал. Красивая была Люся, очень красивая, как будто судьба нарочно дала ей все, что возможно, чтобы возместить то единственное, в чем ей отказала, — долгую жизнь…
В последний раз, перед боем, я не видела дочь. Видел ее отец. Рассказывал потом, как шла она в предрассветном тумане, единственная девушка в рядах парней, в красной косынке, как пела, переложив в повозку пулемет и взяв оттуда свою неразлучную гитару. Отец строил понтон, по которому она ушла от нас в свой последний бой, у него взяла она расческу, чтобы причесаться: «Хочу быть красивой, папа. Ведь на смерть идем!»
Чувствовала она, что не вернется из этого боя, что ли? И сорочку новую надела, и косы по-новому уложила. И пела, говорят, так, что даже привычных к ее песням парней дрожь пробирала. И никто не сказал бы, что она думает о смерти. «Была такая, как всегда, разве что еще красивей», — рассказывал мне потом Коля Гребенкин. Когда они шли, Чайковский подскакал к ним на своей Цыганке и, спешившись, пошел рядом с Люсей.
«Слышите, ребята, а ведь уже пахнет весной», — сказал он, вглядываясь в серый мартовский рассвет.
«И скорой победой», — добавила Люся.
Многие слова и поступки моей дочери возвратились ко мне уже после ее гибели, я узнавала о них от тех, кто остался жив. Она одна из тех, кто приходит на землю, наверно, для того, чтобы не давать нам забывать о том, как прекрасен человек.
Это не просто слова, красивые слова. Я их выстрадала, я пришла к ним через все эти долгие годы. Я никогда не могла себе представить, что именно мне придется принять самое страшное, по-моему, что бывает на земле, — пережить свое дитя.
Когда Люсю потом уже нашли в поле, бездыханную, я сама хоронила ее, сама снимала с нее сорочку, обряжала в любимое ее платье, заплетала косы. Столько лет прошло, а я, просыпаясь перед рассветом, вспоминаю пронзительный, нелюдской какой-то холод неоттаявшего ее тела, чувствую на своих руках тонкие полосы ребер и неожиданно живой, скользящий шелк ее кос… Не дай бог никому пережить такое!
Ее подпольная кличка была, как я уже говорила, Ласточка. Есть у нас поверье, что, поселившись возле дома, эта птица приносит людям счастье. Оттого так радуется каждый, если под его крышей вьют свои гнезда легкие и стремительные ласточки.
Моя Людмила, моя Ласточка, наверно, тоже неспроста родилась в нашем доме. Мы с отцом люди в общем обыкновенные. Ее короткая жизнь, как молния, как зарница, осветила наше существование и наполнила его каким-то другим, новым смыслом. Потому мы и старались жить так, чтобы оправдать этот свет, ворвавшийся в нашу жизнь, чтобы никогда не уходил из нее тот, другой, высший смысл. Мы просто уже не можем жить иначе.
Одна над пропастью
В один из июльских дней 1939 года, таких дней, когда тяжелые облака курятся на горизонте, а горячий воздух, напоенный влагой, почти неподвижен и осязаем, в монастырь бернардинок в Гродно, скрытый от посторонних серыми шершавыми стенами и тощими столетними кленами, вошла женщина. Платье из темно-вишневого креп-жоржета, затканного зелеными цветами, тесно и нелепо обтягивало ее, поднимаясь на животе, который она прятала под пестрой, с бахромой хустой[4], из тех, в которых любят ходить на богослужение зажиточные крестьянки. Лицо, широковатое в скулах, с острым треугольным подбородком, было обессмыслено духотой и страданием. Монахине, которая открыла дверь и проводила ее к настоятельнице, приходилось останавливаться и пережидать, пока, согнувшись и поддерживая живот, женщина прижималась к прохладной каменной стене, а пот, как роса, выступал на ее молодом загорелом лице.
В комнате настоятельницы она выпрямилась и, достав из-под хусты завязанный в узел носовой платок, вытащила из него, покопавшись, грязную, пропотевшую бумажку, протянула ее настоятельнице. Та, сощурившись, разбирала записку, затем подняла глаза и некоторое время словно изучала длинные спутанные махры хусты, скрещенные на животе посетительницы (та с искаженным, побледневшим лицом старалась держаться прямо, но боль пробегала по ее телу, как ветер по полю, — волнами, и она не могла удержаться от стона).
— Что, панна Барткевич, вернулись все-таки в лоно костела… Ну что ж, пойдемте. В беде мы вас не оставим.
Это «панна» словно резануло молодицу. Она потухающими глазами смотрела на зеленое сукно, обтягивающее стол; все это — стулья с прямыми высокими спинками, бумаги на столе — напомнило ей тюремную канцелярию, где она недавно подавала просьбу о свидании с мужем. В свидании было отказано, поскольку, как значилось в резолюции, «заключенный Василь Домашевич в церковном браке не состоял» и, следовательно, в глазах властей он был холост.