Литмир - Электронная Библиотека

Михаил Чайковский, командир отряда, бывший курсант полковой школы одной из частей Красной Армии, был серьезным, вдумчивым, выглядел взрослее своих двадцати четырех лет, Люся рассказывала мне, что как-то после операции по разгрому власовцев в деревне Васино, когда они возвращались, увязая в мокром снегу, он вдруг сказал: «Выживешь, станешь учительницей — не забывай сирот, Люся, ты многим можешь согреть жизнь». — «Почему сирот?» — спросила она. «Знаешь, я ведь детдомовец. Родителей своих даже не знаю. И как таким детям нужно доброе слово, человеческая теплота!» Подумал, помолчал и, отряхивая с вьющихся волос снег, добавил: «Всем она нужна, теплота. Мы живем в суровое время. А хотелось бы жить по-доброму, без крови и смертей…»

А через неделю он погиб — погиб вместе с Люсей…

Вместе с нею, в том проклятом бою под Лугомовичами, погиб и Виктор Бульбенко. Улыбчивый русоволосый украинец, он, наверное, был тем единственным человеком, с которым Люся хотела после войны связать свою жизнь. Говорю: наверное, потому что у них была дружба, красивая, наивная дружба, о которой она избегала говорить даже со мной, только как-то, в минуту откровенности, сказала:

— Мне кажется, это и есть мой суженый. Но ведь война, мама, война! Разве можно о чем-нибудь думать сейчас? А?

Я промолчала, хотя, пожалуй, нужно было бы сказать ой что-нибудь ободряющее. Промолчала, потому что подумала, как все матери, прежде всего о ней: «Если что-то случится с Виктором, как же тогда Люся?»

Умирая в партизанском госпитале на руках у медсестры Тоси Авсеенко, он то и дело спрашивал:

— Люся жива?

Он повторял этот вопрос снова и снова, хотя каждый раз получал утвердительный ответ. Но Тося не знала, что с Люсей, потому что бой продолжался. Ее вынесли с ноля боя тяжелораненую, положили в сани и повезли в укрытие, но боец, управляющий лошадью, погиб, и Виктор, пытаясь пробиться к ней, бросился к лошади, позабыв обо всем, в полный рост… Тут его и настигла пуля.

— Люся жива? — спрашивал он, и Тося, скрывая слезы, отвечала:

— Ее вынесли, Виктор. Она жива…

Как сейчас вижу перед собой этих хлопцев — разные, они были в чем-то похожи, наверно, это лежала на них общая печать суровости и ответственности за судьбы других. Молодые, они взяли на себя тяжелую ношу и, я думаю, чувствовали себя старше, чем на самом деле. И все же они были так молоды, так молоды…

— Осипович, всыпьте своей дочке по первое число! — говорил мужу Линевский, встречаясь с нами. — Ведь лезет впереди хлопцев, в самое пекло, как будто ничего ей не страшно!..

— Тетя Тая, пошейте мне рубашку, вы же так хорошо шьете! — попросил как-то однажды Виктор Бульбенко, давая мне кусок белого парашютного шелка.

— Красивым хочешь быть?

— Хочу! — ответил он, засмущавшись, но не отводя глаз.

Я хотела пошутить, что для будущего зятя пошью рубашку такую, какой ни у кого нет, но посмотрела на его покрасневшее лицо и промолчала. Эта рубашка была на нем и в бою под Лугомовичами, в ней его похоронили в общей братской могиле.

Я была на тех похоронах в Налибоцкой пуще. Здесь, под Любчей, хоронили командира отделения Николая Шеина и Михаила Чайковского. У Миши лицо было гневным, суровым, рот крепко сжат, как будто он все еще командовал боем. У Николая — спокойным, отрешенным, бледным, а сверху падал и падал снег, и я с ужасом видела: снежинки падают и не тают на лице, покрывают его хлопьями… Мы знали, что наши отступили, что Люси нет ни среди живых, ни среди мертвых. Последнее, что видели, как неслась в снежной круговерти лошадь с нею, раненой.

Фельдшер Василий Демидович Щегорцев умолчал — рана была смертельна… Я думала о том, что если Люся попала в руки врага, то… Дальше боялась думать, дальше сердце сжималось какой-то тяжелой судорогой, и я отгоняла от себя эти мысли, и смотрела на лица парней, и снова видела каждого из них живым и веселым…

…Тот март был долгий, суровый и холодный, весна никак не наступала, и Люся, украдкой приходя домой, гладила березу, что росла возле крыльца, и приговаривала: «Замерзла, моя милая, устала от мороза. Ничего, скоро и весна придет, и лето, дождемся его, правда?»

Береза стоит и сейчас на том самом месте, только белая атласная кора ее стала желтой и сморщенной, да ветви опустились почти до земли, как у плакучей ивы, будто и она вобрала в себя все горе, которое видела на своем веку, — человеческое горе от потерь войны.

Я помню ее маленьким зеленым ростком, что проклюнулся возле крыльца в тот год, когда я встречала здесь, на этой земле, первую весну, училась хозяйствовать, училась жить. Я тогда не знала, что меня ожидает, какую меру радости и потерь испытаю я здесь: то сожалела, что меня занесло так далеко от родного дома, то радовалась, потому что была молодой и верила в свое счастье, как верят в него все.

После освобождения, в сентябре тридцать девятого, я стала работать секретарем прокуратуры. Шли дела о нападении на активистов, о зверских расправах с приезжими специалистами. Было неспокойно. Ждала мужа всегда с тревогой, ложилась спать, кладя под подушку пистолет.

Помню: ночь, огромная красная луна неподвижно застыла над домом, стога в дальнем поле как шлемы, надвинутые до самых глаз, и хлопцы из милиции зашли к нам в дом, чтобы напиться воды, а во дворе в повозке лежал убитый из обреза прямо во время собрания учитель. Я смотрела на него и старалась сдержать слезы, вдруг кто-то положил руку мне на плечо. Рядом стояла Люся. Лицо ее было неузнаваемым, взрослым, суровым. Милиционеры вышли из дома, повозка тронулась с места. Люся догнала ее, тщательно прикрыла лицо убитого разноцветной тканой постилкой.

— Сволочи, — сказала я, — нашли на ком вымещать злобу — на учителе!

Люся строго произнесла:

— Учитель, мама, это — первый агитатор. За свободу, за справедливость.

— К тому времени, когда ты выучишься на наставницу (у нас так и говорили — наставницу), я думаю, все уже будет спокойно.

— Спокойно жить я никогда не буду.

Помню, еще тогда мне сделалось не по себе от ее слов.

— Тогда тебе надо идти в актрисы, Люся. Там всегда перемены, там всегда что-то новое. Подумай! Все в один голос говорят, что ты прирожденная актриса.

Я немного лукавила. Просто учителю в те годы в любую минуту угрожала опасность. Если бы Люся уехала учиться в театральный, она скорее всего осталась бы где-нибудь в большом столичном городе, вдали от опасности, от выстрелов в спину.

— Мы ведь уже решили, мама: я никогда не буду актрисой.

Она всегда говорила так категорично. Удивительным было в ней сочетание мягкости и доброты, настойчивости и жесткости, она хотела сама распоряжаться своей судьбой, сама, без малейшей подсказки со стороны. А ведь все в школе говорили, что у нее большой талант — впрочем, может быть, были просто хорошие способности. Но одно скажу: пела она и в самом деле замечательно. Она как-то незаметно для нас научилась играть на гитаре, незаметно внесла в наш дом музыку и песни. Голос низкий, чистый, и гитара в ее руках как будто тоже пела, без усилия, без труда…

Врач батальона, спасший тогда Люсю от расстрела, квартировал у нас в доме. Он слышал, как поет Людмила, не раз просил ее спеть что-нибудь для него. Как-то однажды у них был откровенный разговор (я стояла в кухне, замирая от страха, потому что Люся высказывалась слишком категорично и откровенно). Врач был коренной москвич, его захватили при отступлении и заставили работать при полицейском батальоне, и он, наверное, тяготился этим и стыдился, потому и отстаивал свои позиции как-то неохотно, как будто через силу. Он говорил о том, что жизнь жестока и иногда без жалости ломает людей, что он и на этом посту старается быть гуманным, и еще многое другое, что обычно говорят люди, у которых все-таки осталась какая-то совесть…

— Неужели бы вы хотели, чтобы немцы прошли по Москве, чтобы их сапоги топтали Красную площадь? — спросила Люся.

— При чем здесь мое хотение? Сие от меня не зависит.

— Если каждый так скажет, тогда некому будет стоять насмерть за Родину.

20
{"b":"877793","o":1}