Белецкая стоит посреди гримерки, она, кажется, готова взлететь в ворохе своих кружев. Ну дай я тебя поцелую, дорогая, ты просто великолепна, честное слово, так держать второй акт, и так далее и так далее!.. Она тоже что-то лепечет, спрашивает, сомневается, но вошедший Людоед, то есть Формович, басит, тоже обнимая ее:
— Людка, перестань, все нормально, только будь попроще, чуть-чуть.
— А как я? — тут же спрашивает он меня.
— Нормально, только ходи чуть тяжелее, ты же не танцор, ты же колода, понял! — Он слушает меня внимательно, как будто каждое мое слово — откровение. Правда, я забываю, что оба они на сцене по пять лет, что я всего лишь вчерашняя выпускница. Я для них Богумила Антоновна, я творец, и они забывают, что вчера, быть может, отправляли в мой адрес снисходительные реплики. А я забываю, что они и старше, и опытнее меня.
А где же Простак? Его я оставляю напоследок, с ним я буду держаться чуть холоднее, чуть отдаленнее. И я выхожу в коридор, иду к его комнате. По там уже девчонки-слуги, кто-то из рабочих сцены. Я слышу голоса:
— Витька, чего тебе беспокоиться? Тебе в этом театре все главные роли обеспечены!
— Вот именно, — подхватывает кто-то.
— С чего бы? — Это голос Виктора, он же Простак, он же — Маркиз Карабас.
— Да что, не видно? Богумила на тебя как кошка на сало смотрит. Что, не правда? Не теряйся, брат, она деловая. Директор и Главный не слишком с ней в споры вступают!
Я узнаю голос этого философа. Это Катко, машинист сцены. Но Виктор?
— Да-а, она тут всем жару задаст. — Голос у Виктора безмятежный.
— Ты бы ее попросил, чтобы она меня дублером Кота поставила! — А это голос Иванчука, слуги Людоеда.
— Ладно, — соглашается Виктор. — Попрошу.
— Она тебе не откажет, — нажимает Иванчук.
— Что верно, то верно… — Мой Простак сказал это таким тоном, что все захохотали.
Я тихонько отхожу от двери. Ведь я репетировала с ним точно так же, как и с остальными. Ведь я на выпускном спектакле играла с ним Нору, и, может быть, поэтому нас распределили вместе, в один театр. Правда, после репетиций он несколько раз рвался проводить меня, а я не соглашалась. Потом, после премьеры, думала я. После премьеры. Иначе будут говорить, что я выбирала актеров с пристрастием. Вот она, премьера. Что ж, Виктор Анищук, наверно, я где-то выдала себя. Но теперь, клянусь, я никогда не буду смотреть на тебя как кошка на сало! Никогда! Никогда! Нико…
Вахтер у выхода посмотрел на меня с удивлением. В легком платьице — на холод? Сентябрьский вечер принял меня в свои объятия, я упала в него, как раскаленный утюг в озеро. На темном, уже влажном асфальте лежат тяжелые желтые листья кленов, верхушки деревьев шумят покорно и тихо, словно жалуясь кому-то в вышине, полная луна вся в туманных разводах едва освещает дворик, холодный ствол клена шероховат. Мои первые потери! Первые… Становится страшно, мне хочется прижаться к кому-то, кто сильнее меня. Мама… Она, наверно, сжала бы мою голову и сказала: «Я тебе говорила, дочка, шла бы ты лучше в сельскохозяйственный техникум. Вон Анна наша — моложе тебя, а у нее дом какой! А Володька? Совсем молодой, а уже „Москвич“ купил, девку вон какую выбрал! Смотрю, тебе тут одна колготня!»
Мамочка, я ничего не скажу тебе. Просто, может быть, прижмусь к твоей руке, зажмуря глаза. Я сама выбрала свою дорогу, и пусть будет на ней все, что мне суждено испытать в жизни. Пусть будет!
Далекие звезды смутно мерцают сквозь поредевшие листья кленов. Звезды, вам, наверно, смешно, вы слышали столько клятв, столько обещаний. Но я все равно бросаю вам вызов, потому что для меня то, что происходит и произойдет, — моя единственная жизнь
Так пусть приходит все, что должно прийти!
— Богумила Антоновна! Вас на сцену. Слышите?!
Моя помощница, напряженно вглядываясь в темноту, зовет меня. Я вхожу в театр, иду за ней. Навстречу аплодисментам. Моей первой победе. Моей премьере.
Хрустальная чаша надежды
Собирая одеяла, которые с утра проветривались на бельевой веревке, Антон не замечал, что с улицы, насмешливо блестя глазами и уверенно положив маленькие руки с ярко накрашенными ногтями на мокрые доски ограды, уже давно смотрит на него Катя. Наконец он поднял голову и увидел ее, неловко дернулся, но, быстро овладев собой, ответил на ее «здравствуй!» и неторопливо пошел в дом. Катя дождалась, пока бывший муж все же выйдет из дому — за очередной охапкой одеял. Выйдя и вновь увидев ее, он внутренне сжался: темно-карие Катины глаза, такие яркие на розовом, гладком личике, смотрели на него с вызовом и ожиданием. Он не хотел видеть ее, потому что каждая такая встреча приносила боль и новую вспышку безнадежной уверенности в том, что ничего у них с Катей не наладится. Он торопливо пошел в глубь двора, невольно заслоняясь от нее одеялами.
— Слушай, Антошка, давай сегодня встретим праздник в парке? А? — сказала она ему в спину. Антон минуту помедлил, прежде чем равнодушно оглянуться.
— Что, кавалеров не нашлось?
— Да ну тебя! — махнула она рукой. — Просто посидим по-человечески, вспомним все хорошее.
— Хорошее? — Он прищурил глаза. В голосе его звучал вызов. Но она смотрела как ни в чем не бывало, только в темных глазах мелькали смешливые искорки.
— Конечно, хорошее. Ну и что, если мы разошлись? Что у нас, и вспомнить нечего?
— Нечего.
Она совсем не обращала внимания на его сухой и колючий тон, и это еще больше злило Антона, потому что в ее игре, готовности снова встретиться с ним было сознание своей власти и своей красоты. И в то же время он жадно и бессознательно вслушивался в ее интонации, в голос.
— Антошка, ну не разыгрывай из себя неизвестно кого! Посмотри, какой день нынче! Солнце, тепло — зачем хмуриться, зачем вечно городить эти проблемы?! И ты ведь хочешь побыть со мной. Я это знаю. Одним словом, в семь часов, на нашем месте! Слышишь?
Не дожидаясь ответа, она повернулась и пошла по улице, высокая, с каштановыми кудрями, которые выбивались из-под коричневой вязаной шапочки, в темном пальто, что обрисовывало ее стройную фигуру. Антон заметил па ней новенькие ботинки с желтыми металлическими подковками и подумал, что ей, наверно, тяжело ходить на таких высоченных каблуках. Но она шла легко, словно несла ее какая-то гибкая, уверенная сила, что пробивалась в каждом ее движении, во всей фигуре.
Стукнула дверь хаты; дед спускался по ступенькам крыльца, тяжело подтягивая негнущуюся ногу. Он ваял два одеяла, мимоходом заметил:
— Не клади на мать холодное, сначала погрей у батареи.
— Хорошо, — отозвался Антон, неподвижно стоя у веревок.
Дед посмотрел сквозь редкую ограду на уходящую Катю, хмыкнул, но ничего не сказал и, согнувшись, ушел в дом. Антон поспешил вслед за ним.
В печи догорало неяркое пламя, особенно бледное в свете розового утра, что смотрело в окна. Пахло жареным, деревенский чугунок покрылся белой, чуть припорошенной пеплом пеной.
— Кто сегодня кормить будет, ты? — спросил дед, положив одеяла возле батареи и поставив на стол миску с оладьями. — А то давай я.
— Да ладно. Ты отдохни, хватит тебе с печкой забот.
— Ага, холера, что-то там заерундило. Нужно Гришку кликать.
— Твой Гришка уже не видит ни черта.
— Так ему восьмой десяток пошел. Но дома еще командует, вояка.
— Пускай себе командует, а для печи надо кого-то из молодых найти.
— Кого тут найдешь, в городе? Когда-то в деревне хоть и один, да был мужик, у которого тяга гудела, и все, что по печной части надо, спорилось. А теперь…
— Ну, пошло-поехало! Ты вот лучше на оладьи жми, пока горячие.
Они вели этот разговор не спеша, и каждый занимался своим делом: дед прибирал у печи, сковородником пошевелил головешки, снял пену на чугунке. Антон вывез из соседней комнаты мать, прикрыл ее ноги пледом, примостив коляску поудобнее у стола.
Мать сидела неподвижно, в голубых выцветших ее глазах были спокойствие и отрешенность, желтоватое лицо напоминало увядающий осенний цветок, сиротливо застывший где-нибудь у ограды, побитый ранними морозами и непогодой.