— Со мной все понятно. Я человек взрослый. Но кто тебя втянул во все это? Завтра же поговорю с Линевским! Что им, мало связных?
Люся присела на корточки возле можжевелового куста, поднесла ветку к лицу, вздохнула.
— Мама, ты только посмотри — деревья уже почти голые, а тут и ягоды и зелень. А ягоды какие вкусные! Красивый у нас лес, правда?
— Ты мне зубы не заговаривай! — Я требовала от нее ответа, как будто это что-то могло решить, как будто я могла в то лихое время, когда, кажется, сама земля горела, прикрыть собою, удержать это свое большое дитя, упрятать от чужих взглядов, от жадных рук, от предательства! Да если бы я и попробовала, она все равно бы, как птица, которую нельзя удержать ни в какой клетке, расшатала бы прутья, вырвалась на волю и полетела бы ввысь, потому что она была из тех, кто раньше, наверно, рождался птицей — большой, гордой, красивой птицей, от которой у нее и осталась тяга к высоте, к чистому воздуху, к свету!
Впрочем, это, может быть, мне кажется. Но ведь недаром же подпольная кличка, которую ей дали сверстники-комсомольцы, была Ласточка. Однажды она, поддавшись уговорам, больная, позволила мне отнести по назначению записку, которая была подписана: «Ласточка».
— Кто это, дочка? — спросила я ее, когда она объясняла, куда нужно отнести эту записку. Она как-то смущенно пожала плечами, встряхнула головой, забрасывая назад косу (была у нее такая привычка), и ничего не ответила. Только позже, когда я относила в Любчу еще одну такую же записку, она неохотно призналась:
— Ласточка — моя подпольная кличка. Мне кажется, это слишком красиво, а, мама?
— Наоборот. Тебе подходит.
— Ты думаешь? — Она покраснела и тихонько прижалась к моей щеке.
— А я уж думала — попрошу другую…
— Я бы хотела, чтобы у тебя не было ничего этого… Она поняла меня, покачала головой:
— Это неправда, мама. Ты не можешь так думать.
— Почему же не могу? Я хочу, чтобы ты была жива. Чтобы все было хорошо.
— Я тоже хочу, чтобы ты… чтобы с нами ничего не случилось. Но разве стала бы я тебя отговаривать? Ведь тогда, значит, все, о чем вы с отцом ни говорили, все это ложь. А этого не может быть. Я верю вам, понимаешь, верю!
И действительно, у нас дома часто велись разговоры о прошлом, мой муж, Павел Иосифович, часто вспоминал события гражданской войны, участником которой он был. Люся не раз слышала от него одну историю, видимо, особенно ее поразившую, — о подвиге молодой девушки-пулеметчицы. О том, как неслась на окопы красных бойцов лавина казаков, бешено стучали подковы, блестели на солнце занесенные шашки… Дрогнула горстка красных, окруженных казаками. И тут выскочила вперед девочка-пулеметчица, закричала: «Вперед!» — и, не таясь, не прячась, стала поливать огнем пыльную орущую лавину белых… И тогда поднялась вся цепь, и отступили казаки. «Их было много, таких вот девочек, — рассказывал отец. — И если попадала девушка в мужское окружение, она старалась превозмочь себя, свой женский страх. Девчата в основном были отчаянные, парни за ними еще тянулись… Это в бою. А в жизни простые, скромные, как будто и не они вчера поднимались в атаку…»
Люся слушала эти рассказы как завороженная. Разве же знала я, что и она будет поднимать в атаку парней, не боясь смерти, не слушая упреков и увещеваний?
Я выросла в Кронштадте, где каждый камень как будто рассказывает о революции. Там мы и с Павлом познакомились. Потом переехали в Любчу. У меня был брат-моряк, он сорок лет прослужил во флоте. Люся выросла в доме, где Советскую власть не только приняли сразу, но и помогали ее устанавливать, эту новую для Любчи и окрестных мест власть, о которой здесь до 1939 года знали лишь понаслышке.
Когда я с мужем приехала сюда и мы вдруг оказались отрезанными от Советской России, я думала, что не смогу здесь прижиться — все было иное, незнакомое. Тут еще по привычке называли друг друга «пан» и «пани», хотя «пани» были в бедных ситцевых юбчонках-андараках; вокруг звучала речь, в которой я различала лишь отдельные слова; здесь привыкли хозяйствовать крепко и расчетливо, и нужно было управляться с коровой, жать и полоть и коптить в дымокурне окорок.
Неподалеку был костел, и я видела по воскресеньям, как, подойдя к прикостельной площади, крестьяне мыли ноги возле водокачки, а потом бережно надевали сапоги, которые до этого несли за плечами, связанные крепкой веревочкой. А женщины вынимали откуда-то из широких оборок юбок праздничные платки, которые тоже бережно снимали после службы в каком-нибудь укромном месте.
Подрастала Люся, училась в школе, и единственной радостью и гордостью нашей было то, что ее называли «пёрёлкой школы Любчанской», и я уже привыкла к этим словам и знала, что «пёрёлка» — это значит «жемчужина».
Шли годы, и я все больше привыкала к своему новому дому, к здешней жизни. Подрастали молодые сосенки за нашим домом, и Люся часами любила сидеть в ельнике, о чем-то сосредоточенно думая, готовясь к урокам или просто копаясь в книгах. Всегда, когда ее не оказывалось в доме, я знала, что искать ее нужно в сосняке. Младшая, Ариадна, ходила вслед за Люсей, смешно переваливаясь на толстых ножках, и тоже любила играть в сосняке, только-только набирающем силу…
Теперь там сосновый лес, в корявые, уже немолодые тела сосен кое-где глубоко врезались шрамы, кое-где живицей заплыли круглые воронки от взрывов. Но каждый раз, когда я иду по тропинке, ведущей к маленькой поляне, окруженной соснами, вижу золотистую головку своей дочери, склонившуюся в высокой траве над книгой.
Она мечтала стать учительницей…
Был у них в лесу в соседнем партизанском отряде Коля Пронкевич, который до войны немного проучился в учительской семинарии в Новогрудке, так она не раз ему говорила: «Кончится война, Коля, будешь работать директором, а я пойду к тебе завучем. Хочу учить детей!» Коля, конечно, соглашался. Был он моложе Люси, связным стал с мая сорок второго. Не пришлось им работать вместе. Но Люсина мечта неожиданно стала явью — не так, правда, как ей хотелось.
Николай после войны стал директором Любчанской школы, потом, через двадцать лет, завучем. Организовал музей и каждый год в сентябре начинает занятия с урока мужества, где рассказывает о подвиге Люси, о ее последнем бое… Так что все эти годы и она проводит свой урок в своей же школе.
Я снова встаю с рассветом и снова живу, потому что жизнь всегда берет свое, и пишу письмо дочери Ариадне — она с мужем далеко, в Ленинграде, мы с Павлом Иосифовичем живем вдвоем, и на нашем доме красная звездочка — знак, что здесь живет семья погибшего воина. К нам часто приходят дети, и я всегда рада им, потому что люблю детей.
Я часто ощущаю ее рядом, Люся как будто многому учит меня, советует, говорит. Ее жизнь, такая немыслимо короткая — всего двадцать с небольшим лет, была прекрасной, вся на взлете, на высоте, на одном дыхании.
Николай Гребенкин, в годы войны заместитель комиссара отряда имени Котовского, рассказывал, как он вместе с начальником разведки отряда Михаилом Линевским разговаривал с Люсей на берегу лесного озера о том, кто из комсомольцев сможет провести разведку в Верескове, где расположился немецко-полицейский гарнизон.
— Конечно, — сказала тогда моя дочь, — я пойду сама.
— Ты слишком заметная, — не удержался Линевский.
— Ничего! — возразил Гребенкин. — Она артистка, вот пусть и покажет, на что способна.
— Мне это действительно легче будет сделать. — Люся не поддержала шутливый тон. — Я ведь там не раз бывала. И на смотрах самодеятельности, и вообще…
— Любовь Яровую играла! — снова не выдержал Гребенкин и хотел пошутить по этому поводу, потому что сам он, отчаянный, веселый парень, любил отважных людей. Ей тогда удалось уговорить Линевского. Когда Люся ушла, он с восхищением сказал Гребенкину:
— Вот молодчина! А ведь совсем еще девчонка.
Линевский, лихой красавец сибиряк, под взглядами которого млели все девчата, особенно когда он на какой-нибудь вечеринке танцевал свой коронный номер — сербиянку, погиб в Верескове, в отчаянном бою. Рассказывали потом, что немцы хотели снять с него кожаную тужурку, но не позволил какой-то их офицер — из уважения к его храбрости. Тогда, в начале войны, они еще демонстрировали перед своими солдатами уважение к храбрости русских, наверно, чтобы показать, чего стоят их победы, но потом, к концу войны, они издевались и над трупами, как будто вымещая на погибших всю злобу и обманутые свои надежды.