И все это варево бреда он хлебал полной ложкой, весь этот абсурд он пропускал через себя, и ему казалось, что еще немного, и его разорвет на тысячу мелких кусочков, как в американском фильме ужасов.
К концу дня у него жутко разболелась голова, и в тот момент, когда он собирался уходить, остервенело запихивая бумаги в свой портфель, появились продюсеры каскадеров. Они трясли бумажками, смотрели на него умоляющими глазами и перебивали друг друга, они просили, требовали, они говорили, что им не хватает денег для того, чтобы провести автородео, они умоляли, утверждали, что только он и может им помочь.
Он смотрел на них и не понимал: чего они от него хотят? Два человека, больше похожих на неудачливых жуликов или жуликоватых букмеров, но отнюдь не на продюсеров.
Боже мой! Откуда он возьмет для них недостающие сто тысяч долларов и зачем ему это автородео?
«“Ромео — мой сосед” — комедия нравов!» — отчаянно завопил приемник, и до него вдруг дошло, что продюсеры испарились, а он едет в такси по направлению к дому, по-прежнему безуспешно пытаясь собраться с мыслями. Он чувствовал себя в невыразимо разобранном состоянии; каждая клеточка его тела вела самостоятельный образ жизни, образуя разорванность пространства; простирая запыленный взор к зареванному зареву заката, он тщетно молил облака ниспослать ему вожделенную ясность сознания.
Черная пурга
Она нередко думала над тем, каким образом ей удалось пустить столь прочные узловатые корни в этом громоздком городе, занесенном по прихоти судьбы на окраину империи. Здесь добывали цветные металлы, здесь процветали рудники, здесь ковалась валюта, сюда тянулись цепкие руки столичных нуворишей, прибиравших к рукам металлообрабатывающие предприятия, здесь шла постоянная угрюмая борьба за передел собственности, и шелест купюр, перекрывая шелест ветра, втравлен был в сознание намертво. Город напрочь накачали деньгами, как культуриста — мускулами.
Зима в городе длилась долго и протяжно, напоминая вязкий волчий вой; грозно горели огни заводов, подобно волчьим глазам; выл снег, сплющиваясь в комья, и смятое стихией небо леденило душу и сердце.
В такие дрянные дни ей хотелось передавить все эти корни, связывающие с городом, собрать вещи, вещим желанием одолеваемой, и, буре внимая, внезапно появиться в аэропорту, с первым возможным рейсом убравшись туда, на юг, где тепло и солнечно и где солнце падает в стекла, и стремительные стрекозы несут на своих трепещущих крыльях всю синь заполошного неба.
Она была известной в городе радиоведущей; ее программа «Проторенными тропами» щедро оплачивалась одним из владельцев металлодобывающей компании, и мысль о том, что вдруг следует отказаться от занозистого заработка, вовсе не грела, перебивала прекраснодушные порывы, отрезвляла, рождая противоположные думы: «Тебе уже за сорок, милая, кому ты будешь нужна в незнакомом южном городе? Не говоря уже о гребаных столицах, отягощенных грузом грезящих о славе и деньгах?) Здесь ты в шоколаде, с хорошими деньгами, сыну помогаешь, который учится в столичном вузе, щеголяешь личиком перед камерой, ну и что, что программа проплачена и ты куплена на корню, зато тебя знают в городе, ты пользуешься популярностью, на тебя ласково показывают пальцами, когда ты позволяешь себе иногда пройтись по улице. Впрочем, в основном, передвигаешься на иномарке на работу и обратно… Ведь мог же Александр Грин жить в провинции у моря и чувствовать себя счастливым…»
Грин являлся в думах не просто так — он был ее любимым писателем, и она прекрасно знала, что, на самом деле, уехать в провинцию его заставили обстоятельства, и не столь счастлив был этот замкнутый высокий человек, чопорный и неуклюжий, бежавший от реального мира, от его черной неблагодарности, от черной работы, красной армии и серых совдеповских чиновников.
Она знала, что благородный Грин глушил горькую как никто; влажные цветы алкоголя полыхали в его мозгу, и в эти мгновенья он становился неузнаваем, черты лица искажались, глаза проваливались внутрь; жена Грина-та, что послужила прообразом Ассоль, — терялась в его пьяных днях, как слепой без поводыря; и оба они, безумные и слепые, брели к призрачному оазису отрезвления. «Но огонь алкоголизма уже разгорался в нем бурно и пожирал его», — писала потом гриновская жена. Но где этот огонь вдруг сменялся пламенем фантазии? Где пьяные выверты сознания оборачивались живописными полотнами вымышленной страны? Может быть, там на берегу, когда Грин — голодный и нищий — пытался добыть пищу, охотясь с оре-ховым луком и наспех обструганными стрелами на кричащих от возмущения чаек?
Она часто думала над этими вопросами, не находя ответа; еще она думала, что, несмотря ни на что, Грин и его супруга были счастливы: они практически изъяли себя из ненавистного им мира, они принадлежали друг другу, они наслаждались морем и небом, животворили жизнь безмятежными днями и знали солнце и покой.
А что здесь, в этом беспросветном городе? Идешь себе и идешь проторенными тропами, никуда не сворачиваешь, да и свернуть, собственно, некуда, разве что оступиться и упасть, и лечь в снег, почувствовав на лице коготки снежинок.
Она взглянула в окно: снег уже не летел, он тяжело падал, путался в ногах редких прохожих, путались события, времена, люди, путались мысли.
«Боже, вечная зима, просто какой-то кошмар… — думы тянулись, как ленты из шляпы фокусника; казалось, им не было конца, — в январе самолеты летали в общей сложности дней пять… все время метет пурга, снегом все завалило… а город состоит из трех районов… когда-то это были самостоятельные города… расстояния между ними двадцать-тридцать километров, дороги все переметены, вечные заторы, машины разъехаться не могут… в аэропорт дорога закрыта вообще — людей, если прилетают самолеты, вывозят колоннами автобусов в сопровождении мощной снегоуборочной техники… продукты в магазинах заканчиваются — рулетами не везут, так как нет возможности потом забрать их из порта… Боже, что здесь творится? — в окошко не вижу дома напротив… вот оно, сказочное царство Снежной королевы царство, в котором нет ничего, кроме черной пурги, ничего не видно, а сила ветра такая, что сбивает с ног не только людей, в такое время даже машины по улицам не ездят — видимость нулевая… вот определение подходящее сыскалось для жизни, в которой я живу — «видимость нулевая… а я такая боевая! черт! как надоело все…»
Она тряхнула головой, словно пытаясь сбросить с себя бесовское сомнамбулическое наваждение.
— Может, послушать музыку? — неожиданно спросила сама себя и, найдя на столе пульт, включила диск с записями любимых мелодий. Затем налила коньяк в небольшую рюмку, выпила, закурила сигарету, затянулась, выпустив несколько колечек дыма, и закрыла глаза, чувствуя, как коньяк разгоняет тепло по всему телу. А тут еще музыка вступила в свои права, привнося щемящую грусть и расцвечивая картины минувшего, «детский бред цветущей пустыни» — как говаривал ее любимый Грин; покачивающиеся страусиные перья, перистые облака, стремительно, словно в ускоренной съемке, несущиеся над стынущей в одиночестве пустыне, и за кадром — пьянящая пиеса Пьяц-цолы — «Либертанго», мелодия, пронизанная светом и страстью.
Сходитесь!
Он и она — сходятся, страсть, пряный запах свечей, дикий эротизм и обаяние гитары, все вместе, но: до определенного предела, до определенной границы, затем — разлетаются — как птицы, усевшись на насесте и грозно поглядывая друг на друга.
И: еще один заход, дробное постукивание каблуков, лукавый перебор гитарных струн, плавные переливы скрипки, прерывистое дыхание и жар прощания, веер, летящий на пол, словно чайка, расправляющая крылья в предсмертном полете.
Пауза, в течение которой слышен визг вьюги; и-врывается другая мелодия, нежная, щемящая, как нежность: Барбара Стрейзанд и Селин Дион-Tell Him, пронзительная, длящаяся, как вздох, протяжная, как дождь, спокойно стекающий по поверхности стекла, и два голоса взвиваются вверх-туда, в небеса, сливаясь в один голос — «как пел ее голос, летящий в купол»…