До тех пор, пока будет существовать мир, не исчезнет вера в золотушную Золушку, проскользнувшую через игольное ушко и причастившуюся к сладкой славе.
В реальности, рваческой и рвотной, все происходит по-другому: и роты золушек маршируют на панель, подгоняемые единственным желанием — выжить, а выжившие из ума феи-сводницы разбрасывают по дорогам продолговатые тыквы, которые если во что и могут превратиться, так только в карету скорой помощи.
Он вспомнил, как в Брюсселе попал на улицу со звучным названием «Брабант» — «рю Брабант»: звучное название облезлой области, коим упивались взалкавшие цветистой романтики русские поэты. Гулкий Гумилев, горделиво гундосящий — «…так, что золото сыпется с кружев, с розоватых брабантских манжет; или павли-ный Павел Антокольский со своими бутафорскими строчками — «Армия шла по дорогам Брабанта…»
Увы, брюссельская рю Брабант бравировала отнюдь не роковой романтикой; словно издеваясь над русской поэзией, она вывесила над каждым из своих подъездов красные фонари, выставила напоказ в огромных витринах вихляющих бедрами золушек, предлагающих проходящим принцам принципиальные услуги услад и утех. У тех, кто вглядывался в лица девушек, возникало ощущение ирреальности вожделения; еще бы-тебе предлагали на выбор расы, возрасты, страны, комплекции и темпераменты, и все по одной цене.
Прыщавые принцы шептались между собой, выбирали золушек и скрывались вместе с ними в апартаментах, напоминавших уютные гнездышки.
Рю Брабант лепилась к зданию Северного вокзала, увязывая два понятия: «секс» и «дорога»; «подожди немного — отдохнешь и ты» в механических объятьях витринной дивы, а затем, усевшись в какой-нибудь экспресс, отправишься в другие страны, странный странник, сторонник торных дорог, ведущих к постижению истины.
Легко сказать: «Истина есть Бог»; куда сложнее к этому прийти, когда праздный вспухающий мозг требует достоверных доказательств.
«Пусть он купит для начала хотя бы один лотерейный билет!»-воскликнул в досаде Бог в ответ на просьбу ангелов помочь богобоязненному человеку, проводившему дни свои в нищете и молитвах и прозябавшему в бедности.
Он усмехнулся, держа в руках лотерейный билет: ну а что дальше? Опять самообман, несбыточная мечта, мечущийся по небу самолет, улетная пожилая чета, возвращающаяся из Брюсселя? Жизнь есть непрерывность текста, написанного заранее, и бесполезно заглядывать в оглавление, пытаясь выяснить хотя бы название следующей главы? Из какого теста слеплен его текст, что надо бы добавить, какой ингредиент, чтобы добиться иного вкуса, иного поворота сюжета? От ворот — поворот, приворот, приговор (рифма: «Пригов — вор»; причем тут Пригов с километрами своей прыгающей, приговаривающей о чем-то концептуальной поэзии? да и вор ли он? скорее, ворон, выхаркивающий свои строки с трепетом внимающей ему публике…)…
— Прощайте, вам обязательно повезет! — сказал киоскер.
— Когда-нибудь… — пробормотал он, — когда-нибудь, когда Бог заметит, что я купил лотерейный билет…
Не много солнечного мая?
или Четыре сюжета с полувековыми промежутками во времени
Немного красного вина,
Немного солнечного мая…
О. Мандельштам
Солнечным днем мая двенадцатого, 1856 года, прославленный российский цензор Александр Васильевич Никитенко — статный мужчина с лохматыми волосами, тронутыми изящной проседью, с крупным носом и пронзительными глазами — ехал к себе на дачу. По дороге то и дело возвращался памятью к встрече, которая произошла ровно пять дней назад, а именно: 7 мая. Он обедал у графа Блудова, и они сообща обсуждали предисловие, написанное Никитенко, к собранию сочинений Василия Андреевича Жуковского.
Однако же следует сказать, что мысли Александра Васильевича в этот день витали в стороне от обеда с Блудовым; сановный мозг сверлили думы об испорченных отношениях с министром народного просвещения.
«Вот новый подарок судьбы! — думал Никитенко. — Единственная моя вина состоит в том доверии, которое я осмеливался питать к его сердцу. Что за напасть? И не гнусно ли все это? И что же, наконец, такое эта жизнь, наполненная сбродом всяких мелочей, борьба с которыми даже не составляет достоинства?»
И эта невеселая мысль потянула за собой другую: Александр Васильевич припомнил, как беседовал на эту тему с князем Вяземским и тот, вязко и умно рассуждая, все склонял его к выяснению причин, повлекших за собой раздор с министром.
— Вот этот сановник, — сказал вдруг, вздохнув, цензор, — пожалуй, и хорошо понимает вещи, но черт ли в этом понимании, когда и из него, как из сухого песку, нельзя сделать никакой формы! Все они таковы — эти правители русских судеб…
…Позже, уже под вечер, после сытного ужина, сдобренного добрым терпким вином и даровавшего душе некое мизерное умиротворение, Никитенко прошел в свой кабинет, сел за стол и, достав из ящика дневник, размашисто вписал:
«На даче. Теперь занимаюсь сочинением о воспитании, которое я, в качестве члена морской комиссии, должен представить великому князю Константину Николаевичу. Дело это замедлилось по причине множества занятий, которыми я был обременен».
Он поставил точку и решил, что на сегодня записей хватит. Слишком много впечатлений, мысли торопятся, сбиваются, нет возможности сосредоточиться на главном.
«А что же главное? — думал Никитенко, следя причудливое пламя свечи. — Есть ли в нынешней ситуации хоть капля чего-нибудь разумного, потому что ведь и зло может иметь свои разумные основания и свои разумные последствия…»
…Утром 12 мая 1906 года Михаил Кузмин решил навестить Сашу Броскина — удачливого торговца иконами.
Кузмин — невысокого роста мужчина с огромными подведенными глазами — был одет в ярко-красную шелковую косоворотку, на нем были черные бархатные штаны навыпуск и русские лакированные высокие сапоги. На руку был накинут черный суконный казакин, а на голове залихватски красовался суконный картуз. Шел Кузмин пританцовывая, легкой, эластичной походкой. Губы, словно выкрашенные кармином, змеились в сладостной улыбке.
Ему повезло-его любимый Саша был дома, играл с чужим ребенком на полу. Затем они вышли вместе; Кузмину показалось, что был его наперсник сух и не любезен. Правда, по дороге он согласился зайти в магазин, чтобы спросить адрес знакомого.
Жаркими жадными очами озирал Кузмин своего Сашу, вопрошая, а помнит ли он их умопомрачительные утехи аккурат после Пасхи.
— Нет, — ответствовал Саша, — я многого, простите, не помню.
«Что мне не очень сулит…»-подумал Кузмин. А позже, вечером, когда оттанцевал солнечный день, отплясал закат, записал Кузмин в своем дневнике:
«…А потом было, как прежде: Саша стоял в магазине трезвый, смеялся и шутил, но чего-то недоставало, какой-то червяк глодал мне сердце. Нужно ли давать клятву, правда ли то, что Саша пьяный говорил, или то, о чем он молчит теперь? Я очень расстроен, я ничего не знаю, порою мне кажется, что я не только никого не люблю, но ни в кого и не влюблен. Мне очень тоскливо».
Кузмин отложил дневник в сторону и посмотрел на себя в большое овальное зеркало, висевшее над письменным столом: его огромные глаза блестели, как звезды, прожигая амальгаму равнодушной зеркальной поверхности.
— Саша, Сашенька, — прошептал Кузмин, — два дня назад ты, наконец, вернулся, загорелый, похудевший, с небольшой несбритой бородою, еще более желанный, чем прежде. Но чем-то ты меня обидел и огорчил. Чем?
…12 мая 1956 года солнце в Переделкино начало припекать к полудню. До того времени Борис Пастернак исправно копался в огороде, полол грядки, осматривал картошку, чистил садовые дорожки. Одет он был, по обыкновению, в темные холщовые брюки, заправленные в резиновые сапоги, светлую рубашку с закатанными рукавами; какое, право, это вызывало умиление в сердцах и душах тех, кто, подходя к дому поэта, видел, как кротко и умело он работает с землей, словно истинно русский крестьянин. Вот за самим домом, правда, не хватало времени навести порядок-там больше росли, ссорясь и милуясь, бурьян да чертополох. Кстати сказать, за дом никто и не заходил, кому интересно, что происходит за кулисами, когда сцена — вот она, украшена и расписана, как искрящийся палехский лубок. И сам бог спустился с небес, чтобы предстать пред простыми смертными с тяпкой в руке.