«Тем лучше, — решила Люся. — Это старик, уже отживший свое время. А Волкову и всем нашим должно понравиться».
Остаток отпуска Люся прилежно работала над «строительными» этюдами, закончила их и в город вернулась исполненная радости и надежд.
— Люся!
Это было совсем неожиданно для Петра. Она стояла перед ним в белом платье, в широкой соломенной шляпе. Смуглая, загорелая. Пальто через руку, чемодан возле ног.
— Здравствуй, — коротко сказала она, втаскивая чемодан через порог.
— Здравствуй... — ответил Петр и вдруг удивился чему-то. — Здравствуй...
Как она посвежела, похорошела! Он, признаться, смутился от неожиданности. Он взялся за чемодан — помочь.
— Ничего, Петр, не беспокойся, — остановила она его движением руки.
Но Петр всё же внес чемодан на ее половину, опустил на пол посреди комнаты. Он стоял возле чемодана, словно носильщик в ожидании платы.
— Спасибо, Петр, — сказала она, будто вручая ему эту плату. Носильщик мог уходить. Но Петр не двигался. — А как ты? Не уезжал? — спросила она таким тоном, точно ответ не интересовал ее.
Она задала Петру еще два-три незначительных вопроса.
Петр отвечал коротко, настороженно. Казалось, она даже не слушала его ответов, занятая раскладыванием вещей.
— Пойду умываться, — сказала она вдруг, вытаскивая полотенце из чемодана и давая понять, что разговор окончен.
Позже, уже со своей половины, Петр слышал, как Люся разговаривает по телефону с Викторией Генриховной и Татьяной. Он пил чай, раскрытая книга лежала перед ним на столе. Он слышал, как Люся оживленно рассказывает о своей поездке, о новых местах и людях.
Какое дело было ему до всего этого? размышлял Петр. Никакого. Просто за два месяца он отвык от голоса Люси, и сейчас это стрекотание по телефону отвлекло его от книги. Вот и всё.
Когда Петр взял в руку стакан, чай уже простыл. Петр попытался углубиться в чтение. Это было не так легко. Голос Люси затих. И вдруг — комната показалась Петру холодной, тесной, а книга, которую он читал, — неинтересной, глупой.
Весь вечер бродил он по улицам и вернулся домой поздно, когда на Люсиной половине было уже темно.
До конца отпуска Люси оставалось три дня, но ей хотелось похвастать перед Волковым своими успехами, и на другой день после приезда она была на заводе. Проходя через двор, она увидела заводские строения, вагонетки с глиной и с черепками, ящики с готовыми изделиями. Всё как обычно. Она вспомнила, как впервые пришла на завод и как ее встретили те же самые вагонетки с глиной и с черепками, те же самые ящики и строения, но теперь, однако, всё это представлялось ей совсем иным. Почему? То ли тогда была зима, а сейчас лето? То ли двор изменился? То ли в ней самой что-то произошло? Трудно сказать. Но только всё (она ясно видела) было сейчас не таким, как прежде.
Когда она вошла в мастерскую, ее встретили веселым криком и шумом, как в школе:
— Боргман! Люся! Елена Августовна!
Даже Мрозевский, показалось ей, улыбнулся.
Не прекращая работы, художники разговаривают с Люсей, расспрашивают ее, изредка бросают на нее взгляды.
Вот и Волков. Он, как всегда, пристально вглядывается в Люсю, улыбается, пожимает ей руку. Он, как обычно, в белом халате и кажется Люсе похожим на доктора. Люся стоит подле стола Волкова. Ее папка с рисунками лежит перед ним раскрытая. Вот этюд строительства в руках Волкова. Люся следит за выражением лица художника. По-видимому, этюд ему нравится. Напрасно только рассматривает он рисунок с левой стороны. И напрасно так долго вертит его в руках, — впечатление должно быть мгновенным.
— Что это за жук? — прерывает ее мысли Волков, постукивая острием карандаша в то место, где трактор вползает на холм.
— Трактор, конечно, — отвечает Люся, нахмурясь (тон Волкова кажется ей обидным).
— Я понимаю, что трактор, — говорит Волков с язвительным, по мнению Люси, спокойствием. — Но почему он больше похож на жука?
«Потому, что у вас нет воображения», — хочет Люся огрызнуться, но сдерживается. Сколько раз давала она себе обещание на работе быть сдержанной: опыт показал, что дерзости и своеволие ни к чему не приводят. И всё же, как хочется ей порой огрызнуться!
— Это что за спичечные коробки? — продолжает Волков, постукивая карандашом о желтые прямоугольники на холме. — А эти спичечки? — указывает он на бревна. Острый карандаш тычется в бумагу и словно колет Люсю, как вражья пика.
Щеки у Люси горячие. Ей стыдно смотреть по сторонам. Тон Волкова становится язвительней, резче. Она уже сожалеет, что обратилась к нему. Она всегда ненавидела эти «обсуждения вслух», которые, будто ей назло, устраивал Волков. Давно уже, со времени истории с сервизом, не слышала она таких резкостей. И вот теперь — она сама виновата: нечего было ей соваться сюда с посторонней работой.
«Может быть, он разбирается только в фарфоре, а в акварели и в масле ничего не смыслит?» — пытается она утешить себя.
Ей кажется, что все прислушиваются к этому унизительному для нее разговору. Да, унизительному (в глубине души она до сих пор не может согласиться с Татьяной, что выслушивать публичные замечания Волкова не унизительно). Она стоит спиной к товарищам, но чувствует на себе, как ей кажется, их соболезнующие взгляды, насмешливые улыбки.
«Как кур в ощип попалась!» — злится она на себя.
— Технически этюд, пожалуй, не плох, — говорит Волков. Но Люся уже не верит ему — спасибо большое! Она знает его манеру: отругать сначала, затем, дав передышку, похвалить, чтоб снова мучить и мучить, как кошка мышку. — Но смысл этюда, — продолжает Волков, — скажу прямо, для меня непонятен. Ну, объясните, Елена Августовна, — смягчается он, — что означают эти жуки? Ей-богу, жуки, простите меня! К чему эти спичечки? Вы что, собственно, хотели всем этим сказать?
— Что значит «что»? — спрашивает Люся с раздражением в голосе. — Это строительство, пейзаж строительства... Но ведь я говорила вам, что не умею рисовать такие вещи, и незачем было меня заставлять...
Она готова расплакаться, громко, безудержно, как ребенок. Она чувствует, что слёзы вот-вот хлынут у нее из глаз. Но она знает, что все наблюдают за ней, и последним усилием воли удерживается.
— Вы не волнуйтесь, Елена Августовна! — Волков берет ее за руку. — Обсудим всё. Только спокойно. Я уверен, вы согласитесь со мной.
Он усаживает Люсю рядом с собой. Его карандаш уже не колет рисунок, будто пика. И не парит над пейзажем, как хищная птица, высматривающая жертву, чтоб затем камнем ринуться на нее. Теперь Волков говорит с Люсей как опытный учитель с впечатлительной, самолюбивой школьницей — ласково, но вместе с тем твердо.
— Вот это, — говорит он, — верно и хорошо. А это, вы сами видите, неверно и нехорошо. Правда ведь?
Пожалуй, есть в словах Волкова доля правоты. Люся успокаивается. Но некоторые замечания Волков старательно повторяет, и это снова злит Люсю: он, видно, думает, что она совершенная дура.
И по мере того как художник говорит, выявляются неправильности, до этих пор не замеченные в рисунке. Голос Волкова, теперь мягкий и убеждающий, выманивает недостатки из глубины рисунка, как звук флейты факира-заклинателя выманивает из глубины корзинки отвратительных змей.
«Он может любую вещь сделать противной!» — сердится Люся.
И пейзаж, на который ей было приятно смотреть и который она считала спаянным и единым, вдруг треснул, раздвоился, рассыпался в прах.
«Этак можно уничтожить и Рембрандта, не то что меня!..» — думает Люся.
— Забудьте на минуту тракторы, — перебивает Волков ее мысли, подняв карандаш. — Вообразите, Елена Августовна, что скачет конница. Что должен знать художник? Не только кто эти всадники, не только куда и зачем они скачут. Этого мало. Художник должен знать, что думает каждый из всадников, кто друг и кто враг для каждого из них в отдельности. Он должен знать, сыты ли кони, скачут ли они за победой или за гибелью. Он должен уметь представить себе этих людей после жаркого боя: будут ли они пить воду из ручья или птицы выклюют им глаза. Художник должен верить в дело всадников и сам незримо скакать вместе с ними, — иначе всадники будут неживыми. Созданное же художником должно дышать, как живое, должно привлекать к себе, должно указывать путь... Согласны со мной?