Но Белый задумывается не над страданиями всего человечества. В центре его волнений судьбы России. Он с негодованием обращается к тем, кто оплакивает ее судьбу:
Разбойники и насильники мы,
Мы над телом Покойника
Посыпаем пеплом власы
И погашаем светильники.
В прежней бездне безверия мы,
Не понимая, что именно в эти дни и часы
Совершается мировая мистерия.
«Покойник» — это Россия. Она «ныне невеста», которая должна принять «весть весны». Распятая, как и Христос, Россия должна воскреснуть со славой:
Россия, страна моя,
Ты — та самая облеченная солнцем жена
Вижу явственно
Россия моя богоносица, побеждающая змия,
И что-то в горле у меня сжимается от умиления.
Даже отдельные политические формы, привнесенные революцией, рассматриваются Белым символически. Советы для него — начало соборной радости, и он не одинок в такой оценке.
Мистические настроения Белого в разгар революции не оказываются, как у некоторых других, мимолетными. На протяжении своей жизни он вновь и вновь возвращается к той же теме, показывая свою глубокую мистическую веру в Россию.
С присущей ему изобретательностью, он придумывает новые метафоры, новые образы мистического преображения России в ходе большевистской революции.
В 1922 году он предлагает для этого физико-химические аналогии.
«Твердое тело, — говорит он, — отлично от газа, оно неизменно, предметно, недвижно и форменно, газ — беспредметен, текуч, расширяется, бесформен. Так и в России; она изменила свое состояние, и из предметной, границей обрисованной формы, она превратилась в бесформенное расширение прядающих паров; все увидели: в пламени — разложение тела; не увидали: соединения элементов ее (индивидуумов) с некоей новой духовной стихией; соединения, образующего великолепнейшее скопление паров над золой: из которого в будущем на золу изольются культурою плодотворящие ливни».
Один образ у Белого порождает другой. Теперь он мысленно уходит в Древнюю Грецию затем, чтобы уподобить Россию, вернее, ее лебединую песню, песне Сократа над чашей с ядом. Нам жаль Сократа, говорит Белый, но что было бы, если бы нам не светил его светлый образ, как именно приявшего яд.
Максимилиан Волошин
Волошин работал на постройке «Гетеанума» вместе с Белым, но он гораздо ближе, чем Белый, к православию. Его свободный мистицизм более сдержан, чем мистицизм Белого. Его метафоры и образы носят более конкретный, более исторический характер, хотя и для него все происходящее является гигантской мировой мистерией. Во всех мистических прозрениях Волошина главное и безусловное место занимает Россия (но христианская Россия!), ее страдания, ее судьбы, ее пути, по которым теперь, вероятно, пойдет весь мир!
Уже в самом начале революции Волошин осуждает ее жестокости, но тем не менее не отвергает ее ввиду ее грандиозного промыслительного значения.
Но и над ним довлеет идея праведного греха, лишь присоединившись к которому можно спастись. В революции заключается сокровенный христианский смысл.
Более того, суть революции заключается в том, чтобы «части восприять Христовой от грешников и от блудниц». Иначе говоря, он видит в большевистской власти не что иное, как «часть Христову»!
Волошин, быть может, наиболее последовательно из всех мистиков подчеркивает традиционный характер большевизма. В 1920 году перед приходом в Крым, где он тогда жил, большевиков он говорит, что в русской истории ничего не меняется:
Что менялось? Знаки и возглавья?
Тот же ураган на всех путях:
В комиссарах — дух самодержавья,
Взрывы революции в царях.
Впрочем, Волошин противоречив, подобно блаженному Августину, глядя на революцию как на бич Божий, который он приветствует, сетуя на то, что людям не дано познать Промысел. В этом он следует уже христианской традиции. Волошин готов разделить с Россией судьбу, какой бы она ни была. «Умирать, так умирать с тобой и с тобой, как Лазарь, встать из гроба». Бунин, наблюдавший Волошина в Одессе в 1919 г., иронизирует над ним. Волошин, по его словам, считал, что идет объединение и строительство России. «Чем хуже, тем лучше, — говорил Волошин, — ибо есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в нас, дабы принять с нами распятие и горение, из коего возникают новые прокаленные, просветленные лики». Но бунинская ирония не так далека от истины. Примерно в таких образах представлял себе Волошин происходившие в России события.
Мариэтта Шагинян
Шагинян интересна тем, что связывает дореволюционное «новое религиозное сознание» с советской литературой, где она занимает видное место до настоящего времени. После 1905 г. под влиянием 3. Гиппиус юная Шагинян решает идти в революцию только через Бога. Она следующим образом формулирует свои идеи этого периода. «Если бы восставший народ, — пишет Шагинян, — понес имя Божие на своих знаменах, революция удалась бы...». Она сближается с кружком Мережковского и начинает в нем искать церковь в рамках «нового религиозного сознания». Она примыкает также к кругу т.н. голгофских христиан, куда входили епископ Михаил (Семенов), П. Флоренский, В. Свенцицкий и др. Вполне естественно, что она воспринимает большевистскую революцию как великое нравственное преображение. Ее коммунизм носит существенный религиозный привкус.
Шагинян усматривает в нем реализацию христианских идей, для чего формулирует следующую историософскую концепцию. «Эпоха укрепления данной религии, — полагает она, — как будто реализует в своей практике и истории нравственные требования предыдущей религиозной системы. Так, христианство на самом деле реализует нравственные требования иудаизма. Большевизм же начинает осуществлять «христианские благие пожелания». «Осуждение собственности, пренебрежение к индивидуализму, требование соборности, коллектива, — по словам Шагинян, — все основания к этому даны были в учении христианства, которое само никогда и не пыталось перевести его в практику».
Шагинян высказывает и идеи признания большевиков как именно русской национальной силы, несмотря на то, что сама являлась ассимилированной армянкой. В революции она видит «корни какого-то нового славянофильско-большевистского сознания». «Русская история не кончилась, не прервалась, она делается, она сделалась сейчас людьми в кожаных куртках, и безумцы на родине и на чужбине не понимают, не чувствуют, что эти кожаные куртки сродни Петру, а может быть, и дремучим стихиям допетровства, что это сила, наконец, наша сила».
Шагинян резко настроена против Запада. «Гаснущее солнце Запада, — провозглашает она, — готово взойти на Востоке». На нее оказывает сильное влияние Шпенглер, и она начинает поговаривать о «ликвидационном периоде нашего европейского сознания».
Постепенно Шагинян отходит от прежних форм своего христианского мистицизма. В 1925 г. ей уже кажется тип нравственного существа в Библии отвратительным, и ей куда симпатичнее библейские отверженцы:
Хам, Каин, Исав и др.. Позже она отказывается от того, что называет «церковничеством», но это еще не есть отход от христианства, ибо все «новое религиозное сознание» было антицерковным. Отход от церкви приводит, по ее словам, к крайнему нигилизму по отношению ко «всяким скрепам над общественным и личным настроением человека», но это лишь поза, ибо Шагинян остается совершенно послушной партии, хотя, быть может, «отвержение скреп» для нее было именно удалением последних преград для полного отождествления с системой. В 1928 г. Шагинян уже говорит, что ее бесят «революционно-религиозные лозунги в стиле Мережковских». В том же году она записывает в дневнике, что становится атеисткой. Но было бы наивно полагать, что она навсегда отступается от мистицизма. Судя по отдельным ее высказываниям, она увлекается «Философией общего дела» Федорова — книгой, которая стала повальным увлечением просоветской интеллигенции. В 1924 г. она записывает сон, в котором видит воскресение из мертвых как будничное явление. Воскресшие из мертвых одеты поземному. Они «плоть и кровь». Ее внимание к производственному процессу принимает, казалось бы, патологические формы, если только не знать «Философию общего дела». Шагинян подробно записывает биографии живых и умерших людей и публикует их в своих пухлых дневниках. Тем самым она участвует в сборе информации, которая понадобится будущему человечеству для воскрешения мертвых...