Через полчаса, благодаря тому, что спросил господин Шмец, дело уже самому Кудаеву казалось совершенно иным. Из простой болтовни дяди вышло теперь что-то громадное, страшное, имеющее государственное значение. Капитан являлся каким-то смутителем всей империи и закоренелым злодеем.
Кудаеву казалось, что не только капитан, но даже сама цесаревна Елизавета Петровна и та уже затянута в какие-то невидимые сети, которые всё растут кругом и обхватывают все те лица, имена которых были произнесены здесь. Не только капитан, но и купец московский, Егунов, представлялся Кудаеву опутанным с головы до пять. И всё это он сделал своими ответами. А между тем, эти ответы были, конечно, последствием вопросов господина Шмеца.
Вместе с тем, беседа, здесь происшедшая, казалась Кудаеву совсем не похожей на беседы, какие он когда-либо в жизни вёл.
Ему чудилось, что в руках у сидящего перед ним господина Шмеца клубок с верёвочкой, что клубок этот разматывается, а господин Шмец тихонько обвивает этой верёвочкой его, Кудаева, от головы до пяток, по рукам и ногам, по всему телу. Весь он обвязан и опутан.
Оно так и было. Господин Щмец был сильный и ловкий паук, а Кудаев — простая муха.
После часового допроса господин Шмец выговорил по-русски, точь в точь как госпожа камер-юнгфера.
— Вот ошен карош.
И затем, улыбаясь сладко, с довольным лицом, он приказал секретарю писать.
Молодой человек взял бумагу, перо и начал быстро строчить. Перо скрипело, брызги летели во все стороны, а мелкие строчки с крючками ложились рядом на бумагу.
Кудаев, по мере того, что секретарь писал, всё более опускал голову. Он чуял, что начинается нечто уже не именуемое простой бедой, а именуемое государственным делом.
Господин Шмец сидел неподвижно, сложив руки на коленях и при этом опустил глаза под стол, как бы обдумывая что-то или просто прислушиваясь к скрипу пера, который был для него, быть может, волшебной музыкой.
Кудаев не мог пересилить себя и громко, глубоко, протяжно вздохнул на всю горницу. Господин Шмец поднял глаза на молодого человека и выговорил, ломая русский язык ещё хуже госпожи камер-юнгферы.
Смысл его речи был такой:
— Вы не должны ничего бояться, господин Кудаев. Вам от этого дела будет только счастие. Я хочу услужить в этом деле императорскому правительству, господину начальнику Ушакову, себе самому, моей родственнице госпоже Минк и вашей невесте и, наконец, вам самим. Вы и не воображаете, какое благополучие произойдёт для вас от этого дела.
Всё это Кудаев понял очень хорошо, хотя господин Шмец неимоверно коверкал слова. Под конец даже секретарь оторвался от работы и прибавил два слова для разъяснения речи своего начальника, так как Кудаев мог понять его слова совершенно обратно.
Господин Шмец выразил, что это приключение "далеко, далеко уведёт" рядового преображенца. Конечно, преображенец мог понять, что он очутится в Сибири. Между тем Шмец хотел сказать, что Кудаева это дело "высоко, высоко поведёт».
Через полчаса бумага была написана. Кудаев получил другой лист, уже с гербовой печатью, и секретарь предложил ему точно переписать своей рукой всё, что он будет ему диктовать.
Кудаев взял перо; рука его сильно дрожала, но тем не менее он начал писать.
Содержание было следующее:
"Всепресветлейший, державнейший великий государь император, самодержец всероссийский.
"Доносит лейб-гвардии Преображенского полка солдат Василий Кудаев, а о чём, тому следуют пункты:
Сего ноября 16 числа 1740 года, капитан Пётр Михайлов Калачов, который мне по родству двоюродный дядя, присылал ко мне человека своего звать к себе обедать. Как пришёл я к нему в дом, у него сидит московский купец Василий Пваньевич Егунов, который содержится ныне под караулом в коммерц-коллегии..."
После длинного изложения всего, подробно, всех бесед и слов с дядей и с купцом, Кудаев продолжал и закончил так:
"...И пришёл я в роту в вечерни и сказал сержанту и дневальному ефрейтору: — Извольте меня взять под стражу и донести генералу Ушакову, что имею слово и дело... И по сему вашему императорскому величеству верный раб и присяжный повинную всю приношу, что я с Калачовым говорил: Он говорил: "Что, Васька, горе делается в России нашей!" То я ему ответствовал: "Уж такая воля Божья пришла!" И больше не упомню, что писать, а ежели и памятую, то по присяжной должности готов не говорить и умереть в том. Вашего императорского величества нижайший раб, лейб-гвардии Преображенского полка солдат Василий Андреев сын Кудаев, писал своею рукою, ноября 18 числа 1740 года".
Когда длинное прошение было переписано рядовым, господин Шмец его прочёл медленно и внимательно, а затем сказал одобрительно:
— Ну, фот... Ошен карош.
XVI
Через несколько дней после доноса, сделанного преображенцем, были арестованы и доставлены в тайную канцелярию капитан Калачов и московский купец Егунов. Дело приняло широкие размеры, и арестованные обвинялись в государственной измене и нарушении присяги верноподданнической.
Добряк капитан в день своего ареста был настолько поражён происшедшим, что почти лишился ног и языка. Он не мог стоять на ногах и не мог вымолвить ни слова.
Чиновники тайной канцелярии, привыкшие к этому явлению, оставили капитана в покое в течение трёх дней. Он содержался в маленькой каморке, в подвальных этажах здания канцелярии.
На этот раз чиновники ошиблись, думая, что испуг и страх подействовали на капитана.
Добряк Пётр Михайлович был более поражён тем, что его родственник, которого он любил, как родного, сделался Иудой-предателем, нежели мыслью идти после пытки в ссылку.
Купец Егунов с своей стороны был менее перепуган, так как наивно думал, что он только чуть-чуть причастен к делу, по которому главный обвиняемый — его знакомец, капитан. Москвич, плохо знавший порядки, нравы и обычаи Петербурга и правительства, думал, что капитан Калачов действительно виновен в противозаконном государственном замышлении, а что он, Егунов, попал в качестве его знакомца. Купец не сомневался, что через неделю его выпустят.
Однако, через неделю после двух-трёх допросов, московский купец убедился, что оба они с капитаном виноваты в равной степени. Его же преступление, пожалуй, ещё горше преступления капитана.
Оказалось, что простая сказка, рассказанная им про судью, обезглавившего царского шурина, была главным пунктом обвинения. Судьи допытывались, кого разумел купец в этой сказке под именованием судьи и шурина.
Когда на нескольких допросах капитан и купец изложили искренно всё, что случилось им говорить при Кудаеве, и всё, что они думали, судьи пожелали узнать то, чего в действительности не бывало, т. е. пожелали "дополнить" показание.
Тогда началось "пристрастие". Разумеется, застенок ничего сделать не мог. Истерзанные, капитан и купец, лежали в отведённых им каморках в болезненном состоянии, но прибавить ничего к делу не могли, так как и прибавить было нечего. Лгать и взводить на себя небывалое преступление, "не стерпя побои", они не могли, так как понимали, что это только ухудшит их положение и приведёт к ещё большим пыткам и истязаниям.
По обычаю судейскому, покончивши с подсудимыми, судьи взялись за доносителя. Если бы Кудаев не был женихом в доме родственницы самого господина Шмеца, то, конечно, он прошёл бы через те же истязания, что и лица обвиняемые им. Доноситель по закону подвергался тому же самому допросу "с пристрастием" и тем же самым пыткам.
На этот раз для жениха Мальхен было сделано исключение и хотя официально его стращали, но на деле истязаниям не подвергнули. Он не был даже, как это требовал судейский закон, арестован при тайной канцелярии. Он являлся, его оставляли иногда ночевать в каморке, но на другое утро отпускали на ротный двор.
Самым тяжёлым днём допроса был для Кудаева тот, когда его поставили на очную ставку с дядей. Он не мог вынести фигуры добряка капитана, который уже успел сильно измениться. Он постарел, поседел, сгорбился, даже голос его ослаб. На этой очной ставке Кудаев только два раза вскользь взглянул на капитана и всё остальное время простоял, опустив глаза в пол.