Аннес не знал, какие цветы растут за Уралом, он, правда, был в «Красном поле» два раза, в декабре сорок первого и два месяца спустя, перед отъездом в часть, но тогда была зима, широкую ровную степь покрывали глубокие снега. Наверно, там росли такие же цветы, как в Эстонии, иначе мать не знала бы их и не могла по ним определять пору года. Аннесу запали в душу те строчки, где отец писал, что мать по цветам определяет, какое время наступило в природе.
Аннес долго держал в руке письмо отца, он и не слышал, как вошел Килламеэс. Килламеэс не стал ему мешать, дал ему спокойно побыть как бы наедине с собой, Килламеэс не был ни грубым, ни бестактным. Когда Аннес наконец тщательно сложил письмо и сунул в записную книжку, к другим письмам, — письма отца он сохранял, письма сестры — нет, он тут только заметил, что уже не один, что Килламеэс сидит на краю своей койки и читает свежую «Красную звезду». Килламеэс поднял голову и спросил:
— От отца?
— От отца.
— Беспокоишься о них?
— С матерью плохо. Во время эвакуации она уже была тяжело больна. Отец боится самого худшего, я чувствую это в каждой строчке. Пишет, правда, что надеется уже в этом году вернуться со своей старушкой в Таллин, но, видно, и сам не верит, что мать выдержит до того времени.
— Ты, возможно, преувеличиваешь. Я тебя изучил, ты человек уравновешенный, стараешься во всем полагаться на рассудок, а на самом деле ты — человек чувства, все принимаешь близко к сердцу. Почему бы им уже в этом году не пуститься в обратный путь? Наши войска у ворот Эстонии, уже нажали плечом, приоткрыли их, не сегодня завтра распахнут настежь.
Последняя фраза Килламеэса поразила Аннеса. Не смысл ее — он знал так же хорошо, как и его друг, что передовые части второй месяц ведут жестокие бои на западном берегу Нарвы, на плацдарме Аувере, — а слова, которыми мысль была выражена. В них чувствовалась склонность к поэтическому образу, которую он до сих пор у Килламеэса не замечал. Оказывается, Килламеэс, считающий себя человеком трезвым, холодным как сталь, увлекающийся отвлеченными рассуждениями, в душе художник.
Они долго обсуждали, когда их могут бросить в бой. Вначале, когда их перевели на Ленинградский фронт, все думали, что это произойдет очень скоро, дивизия была подготовлена, бойцы только и ждали боевого приказа. Тяжелые бои за Нарву продолжались, но дивизию по-прежнему держали в резерве фронта, только артиллерийские полки сражались на передовой. Теперь они понимали, и не только они, работники политотдела дивизии, а многие, что их корпус придерживают до того времени, когда бои за освобождение Эстонии развернутся в полную силу. До них дошел слух, будто полтора года назад, в самый критический момент войны, когда их корпус хотели направить под Сталинград, Сталин, которого Каротамм об этом информировал, отменил решение высоких штабов. Килламеэс, имевший, по его словам, в штабе корпуса хороших приятелей, утверждал, будто сам Жданов сказал генералу Пэрну, что корпус будет здесь использован более продуманно, чем в операции под Великими Луками, что корпус введут в дело тогда, когда его можно будет наиболее успешно использовать как в политическом, так и в боевом отношении.
Вдруг Килламеэс перевел разговор на другое:
— Знаешь, Коппель, я считаю тебя настоящим мужчиной и надеюсь, ты не обидишься на то, что я тебе сейчас скажу. Ты, возможно, еще не все понял. Ты все-таки мало знаешь советскую жизнь. В сороковом году вы все ликовали, только и знали — «ура», живем, строим, созидаем! Я читал ваши тогдашние газеты — доморощенные понятия так и смотрят с каждой страницы. В формулировках много пафоса, а научной точности мало. Имя Сталина все время у вас на устах, а что вы знали о сталинском учении? Об основной сути этого учения? И теперь я хочу тебе сказать, считаю это своим дружеским долгом: не выступай против мыслей Сталина, не ставь под сомнение его положения. Даже в узком кругу. Говорю это от чистого сердца.
Аннес не совсем понял товарища. Он чувствовал, что Килламеэс не имеет в виду ничего плохого, не придирается зря, что он хочет дать совет, предостеречь его, но не мог догадаться, почему Килламеэс считает это нужным.
— Я и правда не знаю советскую действительность так глубоко, как ты, — сказал Аннес — «Ура» мы кричали часто, это верно. Впрочем, без «ура» не совершается ни одна революция, не выигрывают ни одной битвы. Но когда я выступал против Сталина? Да я и не могу это сделать, Сталин для меня слишком большой авторитет.
— Ты это сделал при обсуждении моих тезисов.
— Ты говоришь сегодня эзоповским языком, — улыбнулся Аннес.
— Вспомни — это опять-таки слово, которому я научился у вас, у нас всегда говорят «припомни», — вспомни, что ты говорил о диктатуре пролетариата.
Аннес хорошо помнил это недавнее обсуждение. И спор с Килламеэсом. Но он все еще не понимал, каким образом он мог выступить против Сталина.
— Сталин так говорит о ленинизме, — сказал он задумчиво. — Что главное в ленинизме — учение о диктатуре пролетариата.
Голос Килламеэса, только что звучавший тепло и дружески, стал резче:
— Ленинизм — это марксизм эпохи империализма.
Прежде чем Аннес успел что-либо ответить, Килламеэс продолжал:
— Со мной ты можешь спорить. Во-первых, в конце концов я разъясню тебе вопрос. А во-вторых, я не спешу за твой счет демонстрировать свою бдительность.
Они перестали спорить, только когда остальные вернулись домой.
Позже они играли в прятки с детишками хозяйки. Все четверо — Килламеэс, Нааритс, Нийн и Аннес. Вернее, играли дети, а они помогали ребятишкам прятаться. Дети были маленькие — младшей три года, среднему пять, старшей шесть. Хозяйка с сестрой и тремя малышами жила в соседней комнате, ничуть не просторнее той, что была отдана в распоряжение постояльцев. Хозяева жили тесно, но хозяйка никогда не роптала. В каждой избе были размещены военные, всюду жили в тесноте. В доме была еще кухня, где спала бабушка, небольшая передняя и неотапливаемая каморка. Теперь туда переселилась сестра хозяйки, охотно завязывавшая знакомства с офицерами. Злые языки утверждали, будто Евдокия Александровна заигрывала и с фрицами.
Мужчин в семье не было. Муж хозяйки Григорий Кузьмич был мобилизован в самом начале войны, в первый раз был ранен под Москвой, второй раз при форсировании Днепра, сейчас вся семья беспокоилась о нем, от Григория давно уже не было вестей. Старая бабушка опасалась самого худшего, сама хозяйка старалась не падать духом, но в глазах ее стояла грусть. Нааритс утешал их, говоря, что среди артиллеристов потери меньше, чем у пехоты, к тому же Григорий Кузьмич служит в полку тяжелой артиллерии, которая не действует на передовой, дальнобойные пушки — это не то что сорокапятимиллиметровые противотанковые орудия, которые двигаются в боевых порядках пехоты и стреляют прямой наводкой. Хозяйка каждый раз спрашивала:
— Почему ж тогда он не пишет?
А старая хозяйка напоминала, что младшая дочка Григория, трехлетняя Вера, родилась уже в войну, когда и с запада, и с юга доносился гром пушек, отец и не видел девочку.
— И увидит ли, кто знает, — часто вздыхала старушка.
Этого же боялась и хозяйка.
Игра в прятки нравилась детям. Они затеяли игру у себя в комнате, во двор не выйти было, шел противный мокрый снег, а когда расшалились, стали прятаться и у них в комнате. Обычно малыши к ним не забирались, мать удерживала, да ребятишки и сами чуждались посторонних, особенно вначале. Наверно, из-за их эстонской речи, — это был чужой, незнакомый детям язык. Самым храбрым оказался пятилетний Кузьма, большеголовый карапуз с жесткой щеткой волос и слегка оттопыренными ушами, напоминавший Аннесу его самого. В таком возрасте, да и десять лет спустя у него волосы тоже упрямо стояли торчком, никак не хотели зачесываться ни книзу, челкой, ни набок, на пробор, ни назад, к затылку. Уши тоже оттопыривались, еще и в школе его этим дразнили. И голова была большая. Голова-то и сыграла с ним однажды опасную игру, дело чуть не обернулось совсем плохо. Ему тогда было лет пять, как сейчас Кузьме, или на год больше. Во всяком случае, в школу еще не ходил. Во дворе дома, где они жили, были большие двустворчатые ворота, хозяин когда-то держал лошадей. Там, где половинки ворот сходились, у самой земли было проделано небольшое отверстие, которое все называли кошачьей дырой. Собака в нее пролезть не могла, а кошки лазили. В один прекрасный день ему, Аннесу, захотелось просунуть голову в это отверстие, посмотреть, нет ли чего интересного на улице. Не видно ли ребят, играющих в лапту, или девчонки, с которой можно хотя бы попрыгать. Рядом с высокими створками ворот была калитка, почти всегда стоявшая открытой, но ему почему-то захотелось опуститься на четвереньки и все осмотреть именно через кошачью дыру. Дыра оказалась слишком маленькой для него, но он поднажал и в конце концов просунул голову, хотя ушам стало больно. На улице мальчишек не было, зато вприпрыжку приближалась Тийя, задиристая девчонка, с которой они без конца цапались, — никто не хотел, чтобы последнее слово осталось за другим. Ему было стыдно стоять перед Тийей на четвереньках, он хотел втащить голову обратно, но беда всегда застает врасплох: голова не протискивалась сквозь кошачью дыру, словно за это время увеличилась вдвое. Он старался изо всех сил, но безрезультатно. А Тийя подходила все ближе, посасывая конфету и подбрасывая носком сандалии мелкие камешки, точно была мальчишкой и что-то понимала в футболе. К счастью, во двор вышла мать, чтобы принести воды из прачечной. «Кто же так делает, ты же не четвероногое», — пожурила его мать, но тотчас же поняла, что он в плену у кошачьей дыры. Мать быстро принесла шест, просунула конец под ворота и, используя его как рычаг, приподняла половинку ворот на петлях. Повыше поднять ее она не смогла, ворота были заперты, и большая перекладина мешала, но все же створка приподнялась настолько, что он смог вытащить голову из кошачьей дыры. Едва он успел вскочить на ноги, как в дыре показалась голова Тийи. Только Тийя заглядывала с улицы во двор. Но ее голова без труда проскользнула и обратно. Тийя назвала его голову тыквой, что его ужасно разозлило.