В последующие дни он жил как бродяга и попрошайка. Спал в сараях, на разрушенных сеновалах, ел что попадалось под руку, даже молодые еловые ростки, они были кисловатыми, их было даже приятно жевать. Однажды, когда голод стал невыносимым, он осмелился попросить хлеба в лесном хуторе, но на него натравили собаку. Штаны и латаные башмаки он нашел на чердаке конюшни одного безлюдного лесного хутора. Потом он пристал к трем мужикам; как выяснилось вскоре, они не были партизанами или подпольщиками, за которых он их принял, а оказались обыкновенными подонками. Он отказался участвовать с ними в ограблении дома, стоявшего на краю села, где перед войной будто бы находился маленький магазинчик и где, по словам этих мужиков, и сейчас хватало всякого добра. Мерзавцы пронюхали даже о том, что в доме живет только хилый хромой старик, прежний владелец лавки, который не окажет особого сопротивления. Эксплуататора нужно экспроприировать, пытались они убеждать его, Федора. Он решительно воспротивился им, ему все это не нравилось, он начал сомневаться в своих спутниках. Жулье наслало на его след врагов, которые и схватили его. Последние месяцы он пребывал в местах заключения, сперва в грязной арестной камере тапаской полиции, затем в подвале таллинского СД и теперь в центральной тюрьме, которую гестаповцы называли Таллинским трудовым воспитательным лагерем номер один.
Да, его посчитали то ли диверсантом или шпионом, то ли тем и другим вместе. Подозрение, что он советский разведчик, тянулось за ним еще из Тапа. Бродяги явно донесли на него. За отказ ему жестоко отплатили. Он проклинал себя и свою безмозглость, что пристал к негодяям, что принял жалких воров и грабителей, а может, даже шпиков за партизан. И за то, что бесцельно тратил дни, слишком много уделял внимания себе, что не пробирался, не теряя ни часа, к фронту. Вновь и вновь он обвинял себя. Теперь даже больше, чем тогда, когда он еще надеялся, что его из тюрьмы перешлют дальше. Из какого-нибудь организованного наспех на торфяном болоте лагеря действительно мог представиться случай бежать, но отсюда у него нет больше спасения.
И тут он уловил на себе взгляд Бороды. В камере, правда, было сумеречно, но Федор увидел его глаза. Верил, что видит. Хотя знал сейчас имя бородача, тот по-прежнему оставался для него Бородой. Он отыскал себе на полу место, но пока еще не улегся, продолжал сидеть. Борода лежал на боку, подложив под голову руку, с открытыми глазами. Видимо, не спалось, возможно, и он клял себя за какой-нибудь неосторожный шаг или неосуществленное дело. Мелькнула даже мысль, что, может, и он, Федор, кажется ему знакомым, возможно, бородач пытается вспомнить, где они встречались. Со съезда он не мог удержаться в его памяти. Зал тогда был заполнен народом, он оставался одним из сотен, ни в каком другом месте он бородача не встречал, ни одним словом между собой они не обмолвились.
«Нет!»
Снова Федору вспомнилось это слово. Короткое, из трех букв, оно было сказано не с трибуны, его он сам выкрикнул из зала. Делегату, который на трибуне защищал бородача. Утверждая, что тот может многое сделать ради великих целей партии. Тогда он, Федор, и выкрикнул с места: «Нет!»
Он не верил выступавшим, не доверял Бороде. Хоть и не был делегатом, все же не удержался, непроизвольно выразил свои чувства. Он снова был излишне горяч.
Борода продолжал смотреть на него. Федор не отводил глаз, взгляды их встретились. Тут поднялся один из лежавших, чтобы пойти оправиться, и закрыл собой бородача. Когда заключенный, который через каждые два часа пользовался парашей — то ли его покалечили или он застудил почки, — прошел дальше и Федор снова увидел бородача, тот уже перевел взгляд. Хотя нет, он закрыл глаза. Насколько Федор смог различить в полутьме, Борода не повернулся на другой бок. Так как он больше не встречался с его взглядом и не видел его глаз то заключил, что Борода прикрыл веки. Федору показалось, что бородач не уснул, а просто лежал с закрытыми глазами. О чем он думает, что его гнетет?
И ему, Федору, не спалось. Он думал о Бороде. Каким образом он угодил в лапы фашистов? То ли не смог или не захотел эвакуироваться? Федор знал, что последними покинули Таллин активисты и защищавшие Таллин воинские части в конце августа. Почему Борода не уехал? Морем эвакуировались тысячи эстонцев. Федор снова поймал себя на мысли, что готов подозревать человека, которого знает в лицо и по имени, но в действительности ничего о нем не ведает. Нет, сказал Федор себе; когда он крикнул на весь зал, он еще не знал его, другое дело — теперь. В камере смертников суть человека обнаруживается быстро. Она проявляется в самом обыденном, в том, как человек держится, в глазах и в голосе, в словах, которые исходят из его души. Борода — борец до последнего стука сердца. Не только борец, а герой, как сказал на съезде защищавший и поддерживавший бородача выступавший, чьим словам он тогда не доверял. Как бы там Борода ни попал в лапы гитлеровцев, это не имеет никакого значения. Он мог выполнять определенное задание в Южной Эстонии и оказаться отрезанным от своих. Его могли оставить в подполье. Федор знал, что подполье готовили заранее. И в Хийумаа прятали оружие для тех, кто остается.
Если бы не ночь и пол в камере не был забит впритык спящими или пытающимися заснуть людьми, он, Федор, не теряя ни секунды, пошел бы к нему и признался, что сомневался в его искренности, что ему казалось, будто он что-то скрывает от них, что хотя он и был членом партии, но еще не до мозга костей большевик, призванный осуществлять руководящую роль трудового народа в революции. А также то или прежде всего то, что ни одного человека, которого основательно не узнали, нельзя наобум осуждать, как осудил он, Федор Тимофеевич, который совершенно не представлял и не знал существовавшего в Эстонии положения и здешних представителей рабочего движения.
Наконец он все же задремал. С твердым намерением утром поговорить с Бородой. Поспать сколь-нибудь долго не удавалось, может, час или два. Могло быть не более двух часов ночи, когда он проснулся от скрежета замка и скрипа дверных петель.
Выкрикнули его фамилию.
И фамилию Бороды.
Их обоих требовали на выход. Вместе с вещами.
Федор поднялся. К своему удовлетворению, он почувствовал, что выкрик, которого он ждал многие ночи, неделю или больше, что этот произнесенный хриплым голосом зловещий выкрик не вгоняет его в панику. Что он может оставаться спокойным, что у него есть еще душевные силы достойно ступить свои последние шаги. У него не было никаких вещей, чтобы их собрать. Он был готов. Но не спешил идти к дверям. Он ждал.
Ждал Бороду, который что-то говорил доктору. Они говорили по-эстонски и шепотом, он не различал отдельных слов, да ничего и не нужно было понимать. Ему требовалось лишь одно — сохранить присутствие духа. Еще важнее было признаться Бороде, что виноват перед ним. Что он, Федор, был тем, кто в зале съезда выкрикнул «нет». И что теперь он об этом сожалеет. Ему хотелось сказать на всю камеру, всем, кто остается жить и бороться, кто родится и придет после них, что нельзя никого подозревать наобум и не доверять, что нельзя давать предубеждениям брать над собой верх. Что люди должны доверять друг другу. Доверять и помогать, а не кричать на весь зал «нет». Хотелось сказать все это полным голосом, чтобы услышали даже глухие, но прекрасно сознавал, что не сделает этого. Так он должен был говорить год назад, не сейчас, когда его голос угаснет в этих каменных стенах, где у него уже нет возможности что-то объяснить и растолковать.
Федор следил за бородачом, который начал осторожно пробираться. Трудно было найти на полу свободное место, куда поставить ногу. Борода не метался, он находил куда ступить. Федор знал, что все проснулись, что люди сами подвинутся, чтобы дать уходящим пройти до двери, они дают дорогу тем, у кого начался последний путь. Бородач ступал осторожно, явно был готов к тому, что ждет его. В дверях обернулся, окинул взглядом оставшихся в камере. Федор подумал, что Борода хочет сказать что-то всей камере, — так оно и было.