— Мне это «дело» кажется фантастическим, а «план» — сомнительным, — ответил Конрад с явной иронией и отвернулся.
— А вот и нисколько, — продолжал Мяяркассь. — Наша, рабочая, слабость в том и состоит, что мы очень робкие, очень осторожные, слишком боимся силы буржуазии. Так было осенью, так оно и теперь. Наши братья начинают на фронте наступление, и наш долг помочь им. Ну давайте тогда организуем забастовку, вытащим на улицу рабочих. А главное, вызволим своего товарища из лап палачей. Не будем бабами, не станем опускать руки.
Конрад подошел к нему, посмотрел ему прямо в глаза пронизывающим взглядом и сказал с нажимом и злостью:
— Знаете, какой я вам дам совет? Сходите на улицу Пагари и хорошенько заучите роль, прежде чем с ней выползать. Это все.
Мяяркассь испугался и попятился к двери.
— Что, вы думаете меня обвинять? — крикнул он с наигранным пафосом. — Я подниму этот вопрос в Центральном совете.
— Делайте, что хотите, но сейчас убирайтесь, иначе…
— Вы угрожаете мне — мне? Вы об этом пожалеете!
— Провокатор! — крикнул Конрад, и глаза его загорелись злобой.
Я увидела, как его правая рука сжалась в кулак. Я схватила его за руку и сказала Мяяркассю, чтобы он уходил.
И он ушел, какой-то жалкий, словно побитая собака. У меня осталось странное ощущение, будто я проглотила что-то гадкое.
— Он дурак, но все же по-своему хитер, — сказал Конрад. — Мы его уже давно подозревали, но он до сих пор не попадался. Он умеет драть горло и поэтому пользуется влиянием в определенной рабочей среде, которую привели в отчаяние тяжелые условия жизни. Так вот и не удается от него отвязаться. Но теперь я всерьез возьмусь за это дело в Центральном совете.
Я не знала, что ответить. Предчувствие подсказывало мне, что круг все сжимается, что все у́же становится то поле, где мы способны двигаться и действовать. У меня было чувство, будто кто-то хочет ударить нас, убить, отправить на погибель.
«Как все-таки безжалостны люди, — думала я. — И чего они мучают нас? Какое мы причинили им зло? Мы желаем, чтобы и нам, чтобы всему бедному народу жилось получше, но разве это такой тяжкий грех? У богатых есть деньги, и они еще больше хапают их, а об этом говорят, как о «росте зажиточности народа». Бедным нечего в рот положить, но они не смеют требовать и ломтика хлеба, так как это явилось бы «бунтом против существующего строя». Нет, нет, строй этот несправедлив, он не может быть справедливым, его нужно менять».
«Добрый только ты, Конрад».
19
Учредительное собрание было созвано. И я обманулась в его заседаниях, на которых присутствовала как простая слушательница. Конечно, все там было очень торжественно, проводились пышные церемонии, было сказано много красивых слов, однако что-то, чего я в душе своей жаждала, осталось неосуществленным и невысказанным. Учредительное собрание не обратило никакого внимания на запросы трудящихся. Мира и хлеба ждали рабочие, все бедные люди, но Учредительное собрание этого не обещало, об этом даже и не говорили. И широкие массы были разочарованы. Я не помню, чтобы меня охватило какое-то воодушевление или повысилось настроение после юрьева дня тысяча девятьсот девятнадцатого года.
До этого я сомневалась и колебалась, я верила, что «умные и образованные люди, избранные самим народом», не могут быть плохими, что они не допустят несправедливости к бедным и униженным. Но последующие события разъяснили мне, как глубоко я ошибалась. Они разъяснили, что «умные и образованные люди» были в то же время людьми богатыми или, по крайней мере, их сторонниками и что они неизбежно использовали власть в интересах своего класса. Среди них я обнаружила совсем не много тех, кто пришел бы от сохи и наковальни. Горести трудового народа были почти неведомы Учредительному собранию.
В душе моей произошел какой-то перелом. Я не хотела становиться «врагом государства», я хотела мирной, тихой жизни, лишь бы чуточку больше было хлеба и немного меньше горя. Однако события с железной неизбежностью толкнули меня на дорогу, которая выводила за пределы «демократического порядка». У меня возникла необходимость громко протестовать, кричать в лицо всем господам о несправедливости того, что они творят. Чувствовала себя будто прижатой к степе, от которой я не могла двинуться ни взад, ни вперед.
Так подошло Первое мая. Вместе с Конрадом мы заранее вышли из дома, чтобы принять участие в рабочей демонстрации, которая должна была состояться вопреки правительственному запрету. В окнах Рабочего дома, легко покачиваемые на утреннем ветру, виднелись красные флаги. На улицах было много народу, в большинстве рабочие и разный бедный люд — в потрепанной одежонке, с суровыми и серьезными лицами. Какое-то напряженное ожидание наполнило весенний воздух, торопливый и беспокойный городской гул доносился словно откуда-то издалека, без резких диссонансов. Во всем чувствовался какой-то тихий, приглушенный ритм, и, прислушиваясь, я подумала: будто приложила ухо к земле.
И вот на Петровскую площадь стала стекаться демонстрация с красными знаменами. Она все росла, увеличивалась, как надвигающаяся волна, заполняя площадь беспорядочным, живым течением. Приближаясь к демонстрантам, я вспомнила то смелое и мощное движение, которое я видела в революционные дни. Здесь оно, конечно, не было таким непроизвольным и сильным, но оно наполняло меня столь же безгранично приятным волнением. Оно было таким же весенним, как и пробуждение природы, как солнечный свет и щебетание птиц. Все сливалось в одно, и я тоже чувствовала себя связанной со всеми невидимой нитью.
Но что это? Красные флаги поникли, людской рой смешался, начал беспорядочно разделяться на две стороны. Цепь «кайтселитчиков»[6] и солдат с ружьями наперевес пробивали дорогу сквозь людскую массу, мимо проносились автомашины с пулеметами. Мы с Конрадом повернули назад, к Рабочему дому. Он был мгновенно оцеплен, солдаты врывались в помещения, срывали с окон флаги. Демонстрантов разгоняли, угрожая им тюрьмой и судом. Страх наложил свою лапу на изнуренные лица, возгласы протеста заглушались командами «законников»; улица начала пустеть.
Я заметила: все же на многих лицах не исчезло смелое выражение, немало рук судорожно сжималось в кулаки, и тут же рядом — поникшие головы, сгорбленные спины, ноги, которые удаляются с каким-то странным убожеством. До моих ушей донеслось неясное и сердитое бормотанье, и тут… не был ли то треск автоматических винтовок, который откуда-то прорезал притихшие улицы? Нет, нет, то был, наверное, всего лишь грохот телеги, проезжавшей через трамвайные рельсы. Я боялась кровопролития и взяла Конрада под руку, чтобы увести его.
То, что мы остановились, и так уже стало подозрительным: мы оказались перед перекрестными изучающими взглядами. Я увидела, как от солдат отделился один усердный вояка и длинным шагом направился к нам. Так вот и должно было осуществиться предсказание Конрада: это был не кто иной, как его брат Михкель. Они некоторое время смотрели друг на друга, будто удивленные, удостоверяясь: «Ты ли это?» — и затем без единого слова повернулись, каждый в свою сторону. Я увидела, как темная вражда встала между братьями, и почувствовала, что больше ее уже никогда не смирить.
Домой пробирались окольными, пустынными улицами. Я больше не желала видеть праздные лица городского центра — они все казались мне недобрыми, неприятными. Там, на убогой окраине, начинался наш мир. В одном из ворот стоял оборванный мальчишка: держа палец во рту, он пристально всматривался в глубокое весеннее небо. Что он там видел, этого я не видела, но у меня появилось желание взять его на руки, прижаться щекой к его щеке и смотреть вместе с ним в эту чудесную высь. У меня опять возникла тоска по собственному ребенку, и я сильнее прижалась к Конраду.