Время было тревожное. Каждый день приходили страшные вести. Военной силой и угрозой мобилизации забастовка в железнодорожных мастерских была подавлена. На других предприятиях Центральному совету было запрещено проводить голосования о том, поддержать забастовку железнодорожников или нет. И однажды ночью Конрада опять увели от меня. Сделано это было еще грубее, чем в прошлый раз, и вы сами можете представить себе мое отчаяние, — не стану описывать его. Добравшись утром на службу, я услышала, что ночью арестовали и других членов руководства Центрального совета. Один из них, товарищ Кармель, которого грозились расстрелять на месте, выпрыгнул в окно со второго этажа. Он умер в военном госпитале в тот же день. Арестованных обвиняли в том, будто они подстрекали рабочих к вооруженному восстанию. Я знала, что это было неправдой, что обвинение это несправедливо, но кому я могла объяснить это?
На фабриках вспыхнули забастовки протеста, на которые ответили новыми арестами. И хотя они не сломили сопротивления рабочих, люди все же были в тревожном неведении, что принесет завтрашний день. Атмосфера была наэлектризована, словно перед бурей. Друг против друга встали две враждебные силы, и примириться они не могли. Ждали и не знали твердо, когда произойдет решающая схватка и произойдет ли она. Намеренно никто ее не готовил, но каждый день ее откуда-то провоцировали. Мяяркассь, бывший председатель Центрального совета, Куста Убалехт — я не знала, кто из них больше всего виновен. Вспомнила о том, что Ээва совершила над своим телом, и почему-то сравнила это с тем, что собирались сделать с рабочими эти подлые люди. Преждевременная революция, бунт — разве это не то же кровопролитие? Великая общественная идея не может осуществиться до тех пор, пока не созреет для ее свершения общественный организм.
Меня охватывал страх, и он был совсем не таким, как прежде, потому что я носила под сердцем ребенка. Будущая мать, я гораздо сильнее презирала насилие, направленное против нас, ради ребенка я жаждала мира больше, чем когда-либо раньше. Я сжимала зубы и никому не жаловалась на свое горе. В разговорах я даже пыталась смягчить его. Я словно боялась и стыдилась выразить свой страх. Но про себя я решила удалиться от треволнений. То, что творилось вокруг, — не обещало мне покоя.
22
Настал день прощания с прахом товарища Кармеля. Его хоронили на кладбище в Рахумяэ.
Ясно помню тот день, спокойный и ветреный, с вереницами нетерпеливо несущихся облаков, которые исчезали в стороне моря. Я присоединилась к похоронной процессии у Рабочего дома, дойдя до которого шествие разрослось в тысячеголовое человеческое море. Окна второго этажа Рабочего дома были открыты, и оттуда свисали красные флаги, они словно склонялись над прахом погибшего товарища. С балкона доносились печально-торжественные звуки похоронного марша, мощными, ритмичными наплывами они перекатывались через ожидающую людскую массу. Немая, глубокая скорбь остановила всю жизнь и движение вокруг. Покоряясь, как неизбежности, тому насилию, которое свершилось, умершему отдавали последние почести.
Когда похоронная процессия снова двинулась — впереди гроб, который покачивался на плечах шестерых рабочих, — под звуки оркестра, повторявшего скорбный марш, на глаза у меня навернулись слезы. Я представила себе Конрада: вот так же, в гробу, на чьих-то руках, уносимого навечно, — и мне было тяжело и безотрадно. Но вместе с тем во всем было что-то могущественное, большое и красивое, которое не давало скорби моей стать безутешной. Я словно слилась с этой шествующей в спокойной серьезности человеческой массой, и ее уважение к погибшему стало для меня поддержкой.
Духовную панихиду, по желанию умершего, вел пастор Карловской церкви, чьим прихожанином числился Кармель. Панихида эта кончилась быстро, однако прошла в достойном почтении к памяти усопшего. Последнее желание погибшего Кармеля было для каждого свято, хотя, может быть, многие были не согласны с тем, что говорил служитель культа.
Я стояла над открытой могилой и испытывала чувство, будто у меня самой отняли нечто дорогое. Сердце мое не хотело смиряться с тем, что так вот у человека, который не сделал ничего дурного, отняли жизнь. Все во мне протестовало, сознанию моему это было непонятно.
Но злодеяние свершилось, и уже нельзя было ничего поделать. Лопата за лопатой в могилу кидали песок вперемешку с красными розами — их роняли руки родных и товарищей. Над могилой поднялся холмик, навсегда скрывший под собой нашего товарища. Он только что находился с нами, вместе с нами работал и жил, и теперь его уже нет. Могильная насыпь сплошь была заложена венками, красные ленты на них напоминали о той большой идее, за которую пал товарищ Кармель. Сверху на венки ложились розы, кроваво-красные розы…
Представители союзов и обществ, где проходила деятельность погибшего, вспоминали его теплыми словами благодарности. В этих выступлениях звучали смелость и мужество, клятвы продолжать то дело, от которого был насильно оторван Кармель, и надежда на то, что когда-нибудь оно победит. Ни у кого не было ни сомнений, ни страха; несмотря на жертвы, все говорили о продолжении борьбы. И перед лицом этих товарищей мне было неловко, что все эти дни меня охватывал страх. Но я ведь всего лишь женщина — и уже не одна. Есть ли у меня право класть на весы и эту жизнь?
Последним говорил товарищ Веэтыусме, который незаметно очутился среди нас. Я едва узнала его, так изменилось за долгую болезнь его лицо. Он и сейчас еще не был здоров. Он произнес всего несколько слов, но они запали в душу.
— Мы схоронили товарища, — сказал он, — дорогого для нас. В глубокой скорби мы склоняемся над его могилой. Но скорбь наша не должна превратиться в нытье и отчаяние. Мы не смеем беспомощно опускать руки. Для этого у нас нет времени. Жизнь надо прожить. И борьба продолжается. Что нам нужно для этого? Железной логики, что свобода трудящихся — их собственное дело, и железной воли — осуществить ее. Презрение к палачам, презрение ко всяческой несправедливости и любому насилию — пусть это вырастет из сегодняшней скорби. Сознание, что мы поведем дальше дело погибшего, пусть будет нашим утешением.
В ответ мощно зазвучал «Интернационал», и затем народ стал расходиться. Какой-то сгорбленный мужчина, с лицом, изрытым оспой и глазами-пуговицами следил за Веэтыусме, но тот скоро скрылся из его глаз.
Солнце опустилось низко, тянуло прохладой наступающего вечера. Ветер крепчал и гнал беспокойные облака по небу через город, все дальше, за море. Притаившиеся под соснами кресты стали неясными и мрачными. Хмурая туча, будто на четвереньках, кралась над землей.
«Жизнь надо прожить» — эти слова звучали в моих ушах, когда я шла домой одна.
После восьмидневного заключения Конрад был снова на свободе; освободили и всех других, кого арестовали вместе с ним. Так же, как в прошлый раз, он не «исправился», вернувшись еще более страстным и вдохновенным, чем прежде. Испытания лишь разжигали его озлобленность против врагов трудового народа. Они словно давали ему новую силу, чтобы действовать. Он ни о чем не сожалел и никогда не сомневался в том, что делает. Это было для него необходимостью, наперекор всему он должен был продолжать свой труд. Ему несвойственно было думать о самосохранении, он готов был жертвовать собой.
После того как арестованные руководители были освобождены, возбуждение рабочих улеглось. Забастовки на предприятиях прекратились. Жизнь снова вошла в свою обычную колею. Дни шли за днями, без особых событий. У меня уже появилась надежда, что все пойдет хорошо, что плохого теперь произойти не может.
Но, как всегда, мои надежды не сбылись. Спокойствие вокруг нас оказалось обманчивым. Брожение незаметно продолжалось, оно грозило вылиться в новые взрывы. Стремления трудящихся к миру повсюду встречались с бо́льшим ожесточением, чем можно было ожидать. Опьянение буржуазии войной было столь огромным, что о мире не разрешалось и говорить. Газеты, которые подымали голос, закрывались. Надзор над рабочими представителями усилился. Дежурные офицеры записывали на собраниях каждое слово, которое им казалось сомнительным. Нельзя было ничего сказать, что задевало бы классовые интересы буржуазии.