Литмир - Электронная Библиотека

Через неделю все они выехали по назначению в воинские части. И до самой весны, пробиваясь с автоколонной в глубоких снегах, замерзая в кабине, на осклизлой от гололедицы дороге, Дмитрий Иванович думал, хватит ли Захару Максимовичу дров до весны. Он почему-то часто думал об этом. И не раз вспоминал потом.

Вспомнил и сейчас. А почему именно вспомнил, и сам не знал. Только стояло в груди тепло, и чему-то радовалось и улыбалось солнце.

Дмитрий Иванович поставил корзину и отошел в сторону. Он не мог отвести глаз от напоминавшей большой зеленый стог рощицы. Окруженная со всех сторон лесом, освещенная солнцем, рощица так и кипела зелеными соками. Это была целая кислородная держава. Это был его помощник, друг, побратим. Это она напоила кислородом Дмитрия Ивановича, а Дмитрий Иванович заботился, чтобы ей легче дышалось. Они оба пили солнце, от солнца начинались, были обязаны жизнью солнцу. Кто-то из ученых, кто именно, Дмитрий Иванович вспомнить не мог, сказал, что солнечный луч играет в нашей голове. Кто знает, что именно он имел в виду. Тот ли долгий процесс химических и физических преобразований в зеленом листке, благодаря которому неорганические вещества становятся органическими, а живая сила солнечного луча — химическим напряжением, запасом энергии и в конце концов — деяниями человеческого мозга и мышц, или просто — человеческую радость, солнечное настроение и жизнелюбие. Так или этак, но сказал он хорошо. Только Дмитрий Иванович добавил бы к этому, что золотой солнечный луч играет и в человеческом сердце. И тогда оно — доброе, сострадательное, и тогда оно излучает тепло, которое согревает другие сердца. Это очень дорогая и очень высокая энергия — человеческих сердец. Он ее ощутил на себе.

Дмитрий Иванович пошел в обход зеленого шатра. Щедро светило солнце, его теплые лучи пронизывали рощицу, и вся она казалась как бы усыпанной золотом. Дмитрий Иванович оглянулся и в изумлении увидел, что даже тень от нее была не черная, а светлая, жизнеутверждающая. И его собственная тень была какая-то прозрачная, большая, вольная.

И вдруг Дмитрию Ивановичу показалось, что его словно бы озарило что-то изнутри. Он понял, что это было оно — большое и яркое, белое и красное, неведомое, всесильное, магия мира, которую мы называем жизнью. Он подумал, что не всегда жил так, как нужно. Что он мало отдавал душевного тепла и должен восполнить это. И что эта его спасительная, заимствованная у древних формула: не надеть на человека черный плащ, не причинить зла — тоже куцая для наших дней. Что надо стремиться одеть как можно больше людей в светлые плащи. И он будет стремиться к этому, пока будет жить.

ЖЕСТОКОЕ МИЛОСЕРДИЕ

Белая тень. Жестокое милосердие - img_3.jpeg

Ночь наплывала на него, как черная река. Он сам должен был прыгать в нее и переплыть на ту сторону или погибнуть. Возврата назад не было. Берег, который он оставлял, поднимался так круто, так стремительно, что взобраться на него нечего было и думать. Один раз судьба уже сделала неистовый поворот, черная волна вынесла его к круче, и он вскарабкался на нее. Остался жив. Если можно назвать жизнью то, что было потом. Ибо порой даже смерть представлялась ему привилегией, отобранной у него судьбой.

Это случилось в прошлом году осенью. Когда над невольничьим лагерем потянулись первые караваны перелетных птиц. Мысль о побеге пришла Ивану внезапно, сразу. Он ощутил такую тоску, такую пустоту, что ему казалось, будто он проваливается куда-то. А в той пустоте тихий, но отчетливый Марийкин голос: «Иван! Иван!»

Пусть бы в тот миг весь мир превратился в конвоиров, он бы все равно бежал.

А их было только трое. И колючая проволока вокруг, спаянная концами, эллипсом, — ее несли крайние пленные. Она походила на замкнутую орбиту, колючую орбиту, с которой он должен был сойти и устремиться в вольный мир. И либо долететь, либо сгореть в пути.

Их задержали в шахте — что-то случилось с клетью, и в колючий эллипс смена вошла уже в сумерки. Летний день сгорал и падал. Через несколько минут уже будет ночь, совершенная тьма, встревоженные конвоиры загорготали, закричали угрожающе. Приказали пленным бежать, и наверное, именно это облегчило Ивану побег. Незаметно переместившись в конец толпы, он упал на дорогу лицом прямо в теплый еще притоптанный ногами пленных песок. А люди шагали дальше, аж гудела земля, и из этого гула ухо Ивана выделяло топот тяжелых, подкованных железом сапог, у него стучало в голове, а сердце билось гулко, и казалось — удары эти такие громкие, что их слышат по ту сторону земли. А уж конвоиры и подавно.

Но они не услышали, погнали эллипс дальше. А Иван с трудом, сверх силы, оторвался от теплого земляного лона и пошел в ночь. Он направился в сторону, противоположную той, куда скатилось солнце, спешил туда, откуда оно должно было выкатиться. Над ним висело высокое чужое небо, в котором сияли звезды, мириады звезд, оно напоминало огромную мишень, пробитую пулями, и неустанно напоминало, что он сам — мишень и мириады пуль подстерегают его. Бежал и бежал всю ночь, а солнце взошло у него за плечами; из-за островерхого шахтного террикона с зависшей на маковке вагонеткой выскочили два мотоцикла, сбоку которых на длинных поводках бежали овчарки.

Запахи воли, которых Иван набрался за ночь, из него выбивали резиновыми дубинками; выбивали из сердца электрическим током нежный Марийкин призыв; выдавливали из глаз могильной тьмой каменного мешка яркость солнца и голубизну далекого горизонта. А напоследок, когда Ивана опять привели пред очи коменданта, тот долго сверлил его красными буравчиками, уничтожал взглядом и, не уничтожив, приказал «вымыть дурные мысли». Двое лагерных полицаев швырнули его, чуть живого, в цинковый желоб умывальника и жесткими, как проволока, щетками скоблили иссеченное тело и голову. В желоб стекала вода и плыла перед его глазами красным ручьем. А потом ручей стал набухать, шириться, и вода в нем приобретала все более яркую окраску, а затем хлынула потоком, огромной красной рекой, в волнах которой и растворилось его сознание.

Иван очнулся в серой тишине дощатого барака. Хотя он был тут впервые, сразу понял, где лежит. Это был ревир — госпитальный барак, из его дверей пленные уже никогда не выходили, отсюда их вывозили черной деревянной тележкой.

Возле Ивана на минуту (больных больше, чем минут в сутках) остановился лагерный врач — низенький, скуластый человек с узкими раскосыми глазами, — пощупал пульс. Однако эта минута вышла за пределы всех временных законов, вобрала в себя целую человеческую жизнь.

— Это конец, доктор? — спросил пленный, превозмогая огонь, испепелявший его изнутри, и в его глазах врач не уловил ни отчаяния, ни страха.

Эти глаза были — как два уголька, то ли в них умерла уже жизнь, то ли таили они что-то в глубине, в которую не проникнуть. Потрескавшиеся, искусанные губы стиснуты крепко, и весь вид истерзанного пытками пленного был не мученический, а какой-то трагически суровый. Эту суровость подчеркивало все: заостренный, выпяченный вперед подбородок, смуглый, чуть перечеркнутый морщиной лоб, смелые, вразлет, брови, выровненные внутренним напряжением в одну линию.

— Да, дорогой, — ответил, кутаясь в грязно-серую хламиду, врач.

— Плохо, — сказал Иван и закрыл глаза. — А я… даже… не успел…

Врач какое-то мгновение постоял и нагнулся над ним.

— Что не успел? — спросил тихо.

Иван не ответил. Да и что мог сказать он этому незнакомому человеку, который каждый день проходит сквозь сотни смертей? О своем безумстве? О своем наваждении? На меже красно-черной пропасти сознания и беспамятства в груди Ивана шевельнулся смех. Горький и теплый. Он так и не успел сказать Марийке, как неистово, как бесконечно он ее любит. Не успел, не отважился… Даже после того, как две гармоники откричали на их свадьбе. Затопленный, даже подавленный своим счастьем, оглушенный и покорный ей, не сказал девушке, что любит ее. Она сама угадала его любовь. Терпкую, большую, вбирающую в себя все: порывы, помыслы — жизнь.

77
{"b":"849476","o":1}